Обидно писать о том, как трудно было леди Харман найти против этого хотя бы слабые возражения. В этот новый период своей жизни, получив некоторую независимость, она то и дело отправлялась в паломничество на поиски этих возражений. Она не могла поверить, что жизнь состоит только из трудностей, жестокостей, лишений и горя, что в этом заключается конечная мудрость, предел человеческих возможностей, но когда она начинала строить планы, как все изменить или переделать, куда только девалась неодолимая прочность, с которой она только что сталкивалась, — теперь перед ней было нечто более легкое и неуловимое, чем чириканье воробьев в канаве. Вернувшись в Лондон, она сразу принялась искать решения; мистер Брамли подбирал для нее книги, и она присоединила к этому собственные усилия, начав ходить на собрания. Иногда с ней ехал сэр Айзек, несколько раз ее сопровождал мистер Брамли, и вскоре, благодаря ее серьезности и обаянию, вокруг нее образовался кружок очень общительных друзей. Она старалась побольше встречаться с людьми, внимательно прислушивалась к мнениям признанных авторитетов, передовых умов.
Ей часто приходилось прерывать свои поиски, но она не оставляла их. Она уже снова ждала ребенка, но у нее случился выкидыш, и нельзя сказать, чтобы это слишком ее опечалило, но не успела она оправиться, как снова заболел сэр Айзек, после чего болезнь его стала часто обостряться, и пришлось снова возить его за границу — всегда в самых комфортабельных поездах, беря с собой горничную, агента, камердинера и секретаршу, — куда-нибудь на юг, в теплые края, подальше от всех забот. И мало кто знал, на каком волоске висела вся ее свобода. Сэр Айзек становился все раздражительней, иногда у него бывали вспышки нелепой подозрительности, происходили бурные сцены, которые кончались для него приступами невыносимого удушья. Были случаи, когда он искал ссоры с ее гостями, внезапно требовал, чтобы она отказывалась от приглашений, осыпал ее оскорблениями, чуть не довел до нового бунта. Но потом смягчал ее униженными мольбами. Снова привозили кислородные баллоны, и он, оправившись, становился жалким, покорным, присмирев на время.
Он доставлял ей больше всего забот. Дети были здоровые, ими, как принято в состоятельных семьях, занимались гувернантка и домашний учитель. Она проводила с ними много времени, замечала в них растущее сходство с отцом, боролась, как могла, с их врожденной скрытностью и нетерпимостью, следила за учителями и вмешивалась, когда считала, что нужно вмешаться, одевала их, дарила им подарки, старалась убедить себя, что любит их, и, когда здоровье сэра Айзека ухудшилось, стала все больше распоряжаться по дому…
Среди всех этих обязанностей, хлопот и неотложных дел она не оставляла своих попыток понять жизнь и порой почти верила, что понимает ее, но потом весь мир, частью которого она была, казалось, снова рассыпался на бесчисленное множество несвязанных, непримиримых кусочков, которые немыслимо связать воедино. Эти мгновения, когда в ней так ярко вспыхивала и так быстро угасала вера в то, что она постигла мир в его единстве, были мучительны и в то же время придавали ей сил. Она твердо надеялась, что в конце концов поймет по-настоящему нечто очень важное…
Многим, с кем леди Харман встречалась, она нравилась, и они хотели познакомиться с ней покороче; леди Бич-Мандарин и леди. Вайпинг горячо покровительствовали ей в свете, Бленкеры и Чартерсоны, встречаясь с ней в гостях, постепенно пробудили в ней новые интересы; она быстро менялась, несмотря на все задержки и помехи, о которых мы уже говорили, и вскоре поняла, как ничтожно мало узнает человек, зная множество людей, и как мало слышит, слушая множество разговоров. Вокруг мелькали приятные мужчины, которые вежливо сторонились ее и острили по поводу ее затруднений, и надутые, бесцветные женщины.
Она кружилась в водовороте культурных движений, выдержала искус миссис Хьюберт Плессингтон, расспрашивала авторов многообещающих проектов, но все вокруг, вместо того чтобы дать пищу ее уму, приглашали ее на заседания всяких комитетов и намеками выпрашивали денег по подписке. Несколько раз в сопровождении мистера Брамли — какое-то внутреннее побуждение заставляло ее скрывать от мужа его участие в этих экспедициях или лишь мельком упоминать об этом — она незаметно побывала на публичных собраниях, где, как она поняла, обсуждались великие проблемы или готовились великие перемены. К некоторым из общественных деятелей она потом старалась присмотреться попристальней, не доверяя первому впечатлению.
Она познакомилась с манерами и замашками наших трибунов, с важным, похожим на манекен председателем или председательницей, которые едва удостаивают собравшихся несколькими словами, с хлопотливым секретарем или распорядителем и со знаменитостями, которые сидят с многозначительным видом, великодушно притворяясь, будто с интересом и вниманием слушают других. А когда приходит черед им самим говорить, они с плохо скрытым облегчением спешат к рампе или вскакивают с места и заливаются соловьями: одни острят, другие говорят волнуясь, с трудом, кто держится вызывающе, кто примирительно, кто тупо долбит свое; но все они вызывали у нее разочарование, одно разочарование. Ни в ком из них не было искры божьей. Трибуна не располагает к откровенности: когда на человека направлено внимание публики, он поневоле становится неискренним. На собрании не высказывают свои взгляды, а разыгрывают их, даже сама истина вынуждена румянить щеки и чернить брови, чтобы привлечь к себе внимание, а леди Харман видела главным образом игру и грим. И эти люди не захватывали ее, не волновали, не могли убедить даже в том, что сами себе верят.
Но порой среди бесконечной пустой болтовни случался вдруг такой разговор, из которого она многое узнавала, и тогда готова была примириться с напрасными усилиями и пустой тратой времени на светские визиты. Как-то раз на одном из приемов у леди Тарврилл, где собралось случайное общество, она встретилась с писателем Эдгаром Уилкинзом и не без пользы узнала кое-что о том, что он думает о себе и об интеллектуальном мире, к которому он принадлежит. К столу ее вел любезный, но совершенно неинтересный чиновник, который, поговорив с ней, сколько полагалось для приличия, равнодушно завел точно такой же пустой разговор с дамой, сидевшей по другую руку от него, и леди Харман некоторое время сидела молча, пока освободился Уилкинз.
Этот горячий человек со взъерошенными волосами сразу же обратился к ее сочувствию.
— О, господи! — сказал он. — Вы подумайте, я съел баранину. И даже не заметил. На этих приемах всегда съедаешь лишнее. Не остановишься вовремя, а потом уж поздно.
Она была несколько удивлена таким началом и, не придумав ничего лучшего, пробормотала какую-то сочувственную фразу.
— Моя фигура — это сущее наказание, — сказал он.
— Ну что вы! — возразила она и сразу почувствовала, что это было сказано слишком смело.
— Вы-то хорошо выглядите, — сказал он, давая ей понять, что обратил внимание на ее внешность. — А я чуть что, толстею, появляется одышка. Это невыносимо, приходится сгонять вес… Но вам едва ли все это интересно, правда?
Он явно попытался прочесть ее фамилию на карточке, которая лежала перед ней среди цветов, и ему столь же явно это удалось.
— Наш брат, писатель, художник и тому подобное — это порода ненасытных эгоистов, леди Харман. И нам нет оправдания. Как, по-вашему?
— Не… не все такие, — сказала она.
— Все, — настаивал он.
— Я этого не замечала, — сказала она. — Но вы… очень откровенны.
— Кажется, кто-то говорил мне, что вы в последнее время интересуетесь нами. Я хочу сказать — людьми, которые сеют всякие идеи. Кто-то, кажется, леди Бич-Мандарин, говорила, что вы выезжаете в свет, ищете титанов мысли и открыли Бернарда Шоу. Зачем вам это?
— Я хочу понять, о чем люди думают. Интересуюсь идеями.
— Ну и как, печальная получается картина?
— Иногда просто теряешься.
— Вы ходите на собрания, пытаетесь докопаться до сути всяких движений, хотите увидеть и понять людей, которые пишут удивительные вещи? Разгадываете смысл удивительного?