Изменить стиль страницы

— Почему они не оставили его в покое? — повторила она шепотом, когда мы возвращались в гостиницу.

2. Любовь среди развалин

Возвратившись в Лондон, я увидел, что мое участие в побеге и смерть дяди сделали меня на время популярной, чуть ли не знаменитой личностью. Я прожил там две недели, «держа голову высоко», как сказал бы дядюшка, и стараясь облегчить положение тети Сьюзен, и я до сих пор дивлюсь тому, как деликатно со мной обращались. Тогда уже стало повсюду известно и распространилась молва, что мы с дядей — отъявленные бандиты современного образца, пустившие на ветер сбережения вкладчиков из одной лишь страсти к аферам. По-видимому, смерть дяди вызвала своего рода реакцию в мою пользу, а полет, о некоторых подробностях которого уже узнали, поразил воображение публики. Полет воспринимали как подвиг более трудный и смелый, чем это было в действительности, а мне не хотелось сообщать в газеты то, что я сам об этом думаю. Люди, как правило, сочувствуют скорее напору и предприимчивости, чем элементарной честности. Никто не сомневался, что я был главной пружиной дядиных финансовых махинаций. И все же ко мне благоволили. Я даже получил разрешение от поверенного недели на две остаться в шале, пока не разберусь в беспорядочной груде бумаг, расчетов, записей, чертежей и прочего, брошенных мною, когда я поехал очертя голову на остров Мордет за куапом. Теперь я был в шале один. Котопа я устроил к Илчестерам, для которых конструирую теперь миноносцы. Они хотели, чтоб Котоп сразу же приступил к работе, а так как он нуждался в деньгах, то я отпустил его и весьма стоически взялся за дело сам.

Но оказалось, что мне трудно сосредоточиться на аэронавтике. Прошло добрых полгода с тех пор, как я оторвался от своей работы, — и это были напряженные и тревожные месяцы. Какое-то время моя мысль решительно отказывалась сосредоточиться на сложных проблемах равновесия и регулирования и все снова возвращалась к отвалившейся челюсти дяди, к скупым слезам тети Сьюзен, к мертвым неграм и вредоносной топи, к таким извечным проблемам, как жестокость и боль, жизнь и смерть. Кроме того, мозг мой был перегружен ужасающим количеством документов и цифр, относящихся к Хардингему, — разбираться в этом мне предстояло сразу же после поездки в «Леди Гров». И к тому же снова появилась Беатриса.

Утром на второй день после приезда я сидел на веранде, погруженный в воспоминания, и безуспешно пытался вникнуть в смысл каких-то слишком кратких карандашных записей Котопа, как вдруг из-за дома показалась Беатриса и осадила коня; да, это была Беатриса, слегка разрумянившаяся от езды на огромном вороном коне.

Я не сразу поднялся. Я смотрел на нее во все глаза.

— Вы! — сказал я.

Она с-покойно оглядела меня.

— Да, — ответила она.

Я позабыл обо всякой учтивости. Я встал и задал пустяковый вопрос, который вдруг пришел мне в голову:

— Чья это лошадь?

Она посмотрела мне в глаза.

— Кэрнеби, — ответила она.

— Как это вы появились с той стороны?

— Снесли стену.

— Снесли? Уже?

— Большую часть — там, где новые насаждения.

— И вы проезжали там и попали сюда случайно?

— Я видела вас вчера и приехала навестить.

Я подошел теперь совсем близко к ней и глядел ей в лицо.

— Я теперь только тень, — сказал я.

Она промолчала и все смотрела на меня в упор с каким-то странным выражением, словно на свою собственность.

— Знаете, я ведь теперь единственный оставшийся в живых после кораблекрушения. Я качусь и падаю со всех ступеней общественной лестницы… Дело случая, скачусь ли я на дно благополучно или застряну на годик-другой во мраке какой-нибудь расщелины.

— Вы загорели… — заметила она ни с того ни с сего. — Я слезаю.

Она соскользнула в мои объятия, и мы стояли лицом к лицу.

— А где Котоп? — спросила она.

— Уехал.

Она быстро, мельком взглянула на шале и опять на меня. Мы стояли друг против друга, необычайно близкие и необычайно далекие.

— Я никогда не была в этом вашем домишке, — сказала она, — я хочу зайти.

Она перекинула поводья вокруг столба веранды, и я помог ей привязать коня.

— Вы достали то, зачем ездили в Африку? — спросила она.

— Нет, — сказал я. — Я потерял свой корабль.

— И, значит, потеряли все?

— Все.

Она вошла в гостиную первой, и я увидел, что она крепко сжимает в руке хлыст. С минуту она осматривала все вокруг, потом взглянула на меня.

— Уютно, — сказала она.

Наши глаза встретились — они говорили совсем не то, что говорили губы. Нас словно обволакивало жаром, толкало друг к другу; непривычная робость сковывала нас. После минутного молчания Беатриса овладела собой и стала разглядывать обстановку в моей гостиной.

— У вас ситцевые занавеси. Мне казалось, мужчины слишком безалаберны, чтобы без женщины подумать о занавесках… Впрочем, это, конечно, ваша тетушка позаботилась! И кушетка, и медная решетка у камина, и… это что — пианола? Вот и ваш письменный стол. Я думала, у мужчин письменный стол всегда в беспорядке, покрыт пылью и табачным пеплом.

Она порхнула к книжной полке и моим цветным гравюрам. Потом подошла к пианоле. Я пристально следил за ней.

— Эта штука играет? — сказала она.

— Что? — спросил я.

— Эта штука играет?

Я стряхнул с себя оцепенение.

— Как музыкальная горилла с пальцами одинаковой длины. И даже с какой-то душой… Другой музыки мне не приходится слушать.

— Что она играет?

— Бетховена, если хочу прочистить мозги, когда работаю. Он такой… он помогает работать. Иногда Шопена и других, но Бетховена чаще. Бетховена чаще всего. Да.

И снова наступило молчание. Она заговорила с усилием:

— Сыграйте что-нибудь. — Она отвернулась и стала изучать рулоны нот, заинтересовалась ими, взяла первую часть «Крейцеровой сонаты» и в нерешительности отложила.

— Нет, — сказала она, — вот это!

Она протянула мне второй концерт Брамса, опус 58, свернулась клубочком на кушетке и смотрела, как я медленно усаживаюсь за пианолу…

— Послушайте, да ведь это чудесно, — сказала она, когда я Кончил. — Вот уж не думала, что эти штуки так играют. Я прямо взволнована…

Она подошла и стала рядом, наблюдая за мной.

— Пусть будет настоящий концерт, — сказала она вдруг и принужденно засмеялась, роясь в ящичках. — Теперь… теперь что достать? — Она опять остановилась на Брамсе. Потом выбрала «Крейцерову сонату». Удивительно, как много домыслов внес в нее Толстой, как извратил, сделал из нее какой-то символ позора и интимности. Когда я играл первую часть, Беатриса подошла к пианоле и в раздумье склонилась надо мной. Я сидел, не шевелясь, и ждал…

Вдруг она обхватила мою склоненную голову и поцеловала мои волосы. Потом сжала руками мое лицо и поцеловала в губы. Я притянул ее к себе, и мы поцеловались. Я вскочил и обнял ее крепче.

— Беатриса, — сказал я, — Беатриса!

— Милый, — прошептала она, почти не дыша и тоже обнимая меня. — О милый!

Любовь, как и все в беспредельном хаосе нашего общества, — игрушка судьбы, она бесплодна, от всего оторвана. И моя любовь к Беатрисе не была связана с другими событиями, она имела значение лишь сама по себе — это и знаменательно, и именно потому я о ней рассказываю. Она рдеет в моей памяти, подобно причудливому цветку, вдруг распустившемуся на обломках катастрофы. Почти две недели мы были вместе и любили друг друга. Опять это могучее чувство, которое наша неразумная цивилизация заковывает в кандалы, калечит, обрекает на бесплодие и унижения, овладело мною, захлестнуло пылкой страстью и торжественной радостью, и все это, представьте себе, оказалось пустым и напрасным. Опять я был во власти убеждения: «Это важно. Это важнее всего на свете». Мы оба, и я и Беатриса, были бесконечно серьезны в своем счастье. Не помню, чтоб мы хоть раз смеялись.

Счастье длилось двенадцать дней — с первой встречи в моем шале и до нашей разлуки.

Стояли прекрасные летние дни, луна прибывала, и только под самый конец погода испортилась. Забыв обо всем, мы встречались каждый день. Мы были так поглощены друг другом, своими разговорами, так полны нашим счастьем, что не думали таиться. Мы встречались почти открыто… Мы говорили обо всем, что приходило в голову, и о самих себе. Мы любили. Предупреждали желания друг друга. Нет у меня таких слов, чтобы рассказать, как преобразилась для нас жизнь. И дело не в реальных вещах. Все, чего бы мы ни касались, самое незначительное, становилось чудесным. Разве я могу описать безграничную нежность, и восторг, и полноту обладания?