Изменить стиль страницы

— Я хотел… — начал я.

— Знаю. О милый, если бы только вы поняли то, что мне так ясно! Если бы ни о чем не думали и просто любили меня.

— Я люблю вас, — сказал я.

— Тогда любите, — подхватила она, — и забудьте обо всех своих тревогах. Любите меня! Я здесь!

— Но…

— Нет! — воскликнула она.

— Хорошо, пусть будет, как вы хотите.

Она добилась своего, мы вместе блуждали в ночи, и Беатриса мне говорила о любви…

Я даже не представлял себе раньше, что женщина может так говорить о любви, может окрасить фантазией, обнажить и развить все это тонкое сплетение чувств, которые женщины обычно скрывают. Она читала о любви, думала о любви, сотни чудесных лирических стихов нашли отклик в ее душе, и в ее памяти сохранились прекрасные отрывки; она изливала это мне — все до конца — искусно и не стыдясь. Я не могу передать смысл ее слов, не могу даже сказать, насколько их очарование таилось в волшебстве ее голоса, в счастье от сознания того, что она здесь, рядом. И мы все ходили и ходили, тепло закутанные, в ночном холоде, по туманным, неописуемо размокшим дорогам, и казалось, кроме нас, здесь нет ни одной живой души, нет даже зверя в поле.

— Почему люди любят друг друга? — спросил я.

— А почему бы им не любить?

— Но почему я люблю вас? Почему ваш голос слаще всех голосов, ваше лицо милее всех лиц?

— А почему я люблю вас? — спросила она. — Все в вас люблю — и хорошее и плохое. Почему я люблю вашу угрюмость, вашу надменность? Да, и это. Сегодня я люблю даже капельки дождя на меху вашего пальто!..

Так мы говорили; и, наконец, промокшие, все еще счастливые и сияющие, хотя немного усталые, мы простились у садовой калитки. Мы бродили два часа, упиваясь этой удивительной безрассудной радостью, а мир вокруг — и прежде всего леди Оспри и ее домочадцы — крепко спал и видел во сне все, что угодно, только не Беатрису под дождем в ночи.

Она стояла в дверях, вся закутанная, и глаза ее сияли…

— Возвращайтесь, — прошептала она. — Я буду ждать вас.

Она замялась.

— Я люблю вас теперь, — добавила она, коснувшись отворота моего пальто, и потянулась губами к моим губам.

Я крепко обнял ее, и всего меня охватила дрожь.

— Боже! — воскликнул я. — И я должен уехать!

Она выскользнула из моих объятий и стояла, глядя на меня. Мгновение казалось, что мир полон фантастических возможностей.

— Да, уезжайте! — сказала она и исчезла, захлопнув дверь, оставив меня одного, и у меня было такое чувство, словно я упал из страны чудес в кромешную тьму ночи.

Экспедиция на остров Мордет стоит как-то особняком в моей жизни, этот эпизод проникнут совсем иным духом. Она могла бы, наверно, послужить темой самостоятельной книги — о ней написан довольно объемистый официальный отчет, — но в этой моей повести она всего лишь эпизод, дополнительное приключение, и такое место я ему и отвожу.

Мерзкая погода, досада и нетерпение, вызванные невыносимой медлительностью и проволочками, морская болезнь, всевозможные лишения и унизительное сознание своей слабости — вот главное в моих воспоминаниях.

Всю дорогу туда я страдал от морской болезни. Почему, не знаю сам. Ни до этого, ни после у меня ни разу не было морской болезни, хотя, с тех пор как я стал кораблестроителем, я видывал достаточно скверную погоду. Но этот неуловимый запах гнилого картофеля действовал на меня убийственно. На обратном пути заболели все, все до единого, как только парусник вышел в море, — я убежден, что мы отравились куапом. А когда мы плыли туда, через день-другой почти все освоились с качкой, я же из-за духоты в каюте, грубой пищи, грязи и скученности все время испытывал если не настоящую морскую болезнь, то острое физическое недомогание. Судно кишело тараканами и другими паразитами, о которых не принято говорить. Пока мы не миновали Зеленый Мыс, мне постоянно было холодно, потом я изнывал от жары. Я был так занят мыслями о Беатрисе и так спешил поднять паруса на «Мод Мери», что не подумал о своем гардеробе, не захватил даже пальто. Боже, как мне его недоставало! Но это еще не все; я оказался взаперти вместе с двумя самыми нудными существами во всем христианском мире — Поллаком и капитаном. Поллак, который во время болезни страдал так шумно и громогласно, словно был на оперной сцене, а не в нашей крохотной каюте, вдруг стал невыносимо здоров и бодр, извлек внушительных размеров трубку, закурил табак, такой же белесый, как он сам, и всю дорогу только и делал, что курил или прочищал трубку.

— Есть только три вещи, которыми можно как следует прочистить трубку, — обычно говорил он, держа в руке скрученный листок бумаги. — Самое лучшее — это перо, второе — соломинка и третье — шпилька для волос. Никогда не видывал такого корабля. Здесь этого и в помине нет. В прошлый рейс я по крайней мере нашел шпильки и, представьте, нашел в капитанской каюте на полу. Прямо клад. Что?.. Вам лучше?

В ответ я только чертыхался.

— Ничего, скоро пройдет. Я малость подымлю. Не возражаете? Что?

— Сыграем-ка в нап, — без конца приставал он ко мне. — Славная игра. Помогает забыться, а тогда на все наплевать.

Он часами сидел, раскачиваясь в такт движения судна, сосал трубку с белесым табаком и сверхглубокомысленно смотрел на капитана сонными голубыми глазами.

— Капитан — тонкая штучка, — снова и снова изрекал он после долгого размышления, — хочет знать, что мы затеяли. До смерти хочет знать.

Эта мысль, видимо, не давала покоя капитану. Кроме того, он старался произвести на меня впечатление настоящего джентльмена из хорошей семьи и хвастал тем, что ему не по душе англичане, английская литература, английская конституция и тому подобное. Море он изучал в румынском флоте, английский язык по учебнику и иногда все еще неправильно выговаривал слова; он был натурализованным англичанином и своими вечными нападками на все английское пробудил какой-то несвойственный мне патриотизм. А тут еще Поллак принимался подзуживать его. Одному небу известно, как близок я был к убийству.

Пятьдесят три дня я плыл, запертый вместе с этими двумя людьми и робким, поразительно унылым помощником капитана, который по воскресеньям читал библию, а все остальное свободное время словно пребывал в летаргическом сне; пятьдесят три дня я прожил среди вони, вечно голодный — меня мутило при виде еды, — в холоде, сырости и темноте, и наш чересчур легко нагруженный парусник кренился, качался и вздрагивал. А тем временем в песочных часах дядюшкиной фортуны песок все сыпался и сыпался. Ужасно! У меня сохранилось лишь одно светлое воспоминание: пронизанное солнцем утро в Бискайском заливе, пенистые, сапфирово-зеленые волны, летящая за нами следом птица, наши паруса, колыхавшиеся на фоне неба. Потом на нас опять обрушились дождь и ветер.

Не думайте, что это были обычные дни — я хочу сказать, дни нормальной длины, — отнюдь нет; то были гнетущие, невероятно длинные отрезки времени, и особенно томительны были нескончаемые ночи. Бывало, одолжив у кого-нибудь зюйдвестку, час за часом шагаешь по уходящей из-под ног палубе в ветреной, промозглой, брызгающейся и плюющейся темноте или сидишь в каюте, больной и мрачный, и смотришь на лица своих неизменных спутников при лампе, которая больше чадит, чем светит. Потом видишь, как Поллак поднимается вверх, вверх, вверх, после чего падает вниз, вниз, вниз, с потухшей трубкой во рту, в семьдесят седьмой раз приходя к глубокомысленному выводу, что капитан — тонкая штучка, — а тот не умолкает ни на минуту:

— Эта Англия не есть страна аристократическая, нет! Она есть прославившаяся буржуазия! Она плутократичная. В Англии нет аристократии со времен войны Роз. В остальной Европе, на восток от латинян, — да, в Англии — нет… Это все средний класс — ваша Англия. Куда ни посмотри, все средний класс. Пристойно! Все хорошее — это, по-вашему, шокинг. Миссис Гранди! Все ограниченно, взвешено, своекорыстно. Поэтому ваше искусство такое ограниченное, и ваша беллетристика, и ваша философия, поэтому вы такие неартистичные. Вы гонитесь только за прибылью. Подавай вам доход! Чего же от вас ждать!..