И наш поэт тоже усвоил этот элемент чудесного. Правда, он не мог воспользоваться им для того, чтобы придать своему материалу величие и достоинство. Но нельзя было обойтись без чудес, потому что сам человек, описывать которого было делом поэта, не может жить без чуда — он испытывает в чувстве, производимом чудесами, такую потребность, что даже в кругу самой простой жизни оно встречается постоянно — лишь чаще или реже.

Жизнь была бы невыносимо скучна и монотонна, если бы события в ней просто вытекали из событий и если бы цепочку единообразия не прерывал неожиданный случай, какой нельзя предугадать заранее. Неожиданности, которые мы в зависимости от настроения нашей фантазии обращаем в чудеса, — в большей или меньшей степени, эти неожиданности возникают благодаря случаю, благодаря тому, что деятельность нашей души в деталях и мелочах чаще всего протекает за пределами нашего сознания, что наши мысли и чувства внезапно выливаются наружу, словно из каких-то неведомых глубин, благодаря тому, далее, что эти самые неосознанные представления словно заключили союз с событиями и придают нашим речам, действиям, выражению лица такие оттенки, которых мы сами не замечаем, но которые влекут за собой самые различные последствия, так что мы видим лишь стечение следствий, но не видим связи причин, — неожиданности как раз и возникают как совокупность всего перечисленного.

Наш поэт сумел воспользоваться всем этим, и если у других новых поэтов чудеса остаются холодными, ненатуральными, потому что сопряжены у них с силами сказочными и ребяческими, то наш поэт черпал чудо в своей душе и, однако, сохранил неожидан* иость его воздействия. Правда, это чудо теряет в величии и блеске, какими обычно наделяет его фантазия, и лишь в принципе остается верным своему первоначальному понятию, — понятию беспричинности. Кроме того, к чудесам можно обращаться в не столь важных ситуациях и в моменты не столь значительных перипетий повествования. Большие и подлинно чудесные события, какие приводит наш поэт в своем рассказе, никак нельзя представить как чудеса — напротив, они выступают здесь как неизбежность, необходимость, судьба.

Выше мы коснулись двух мест, которые хорошо иллюстрируют сказанное: это перемена, какую пастор замечает в Германе, и неожиданное появление Доротеи у колодца. Есть и еще одно место, кстати, еще более тесно сплетенное с нитью повествования, — тот момент, когда Доротея, поскользнувшись на ступенях виноградника, видит в этом дурное предзнаменование, и оно сбывается: мы видим, в каком замешательстве оказываются все присутствующие в тот момент, когда Доротея входит в дом. И тут мы видим и переживаем то, что так часто чувствуем в обыденной жизни. Когда наши чувства до крайности напряжены, когда в определенный момент к своему завершению должны подойти важнейшие события — наши мысли смешиваются, и все, за что бы мы ни брались, падает у нас из рук. Мы ни с чем не можем справиться, а от этого накапливаются неблагоприятные для нас обстоятельства. Поскольку же все это замечаем и мы сами, у нас возникает мрачное настроение, наша душа предается мрачным предчувствиям, и, конечно же, они оправдываются. Гёте поступает точно так же: в самой жизни любые случайные мелочи сходятся так, что каждый отдельный шаг кажется вполне естественным, а вовсе не чудесным. Однако развитие этой мысли увело бы нас слишком далеко— каждый читатель, перечитав это место, сам живо почувствует все это.

Итак, древние искали чудес за пределами земного, на Олимпе, а наш поэт принужден переносить их в столь же неизведанные глубины души, — чтобы во всяком случае, изъять их из повседневного круга событий. Конечно, благодаря столь искусному пользованию чудом, благодаря легкости изображения, а также потому, что мы, естественно, начинаем сопоставлять такого рода предзнаменования с пророчествами Гомера и оракулами древних, чудо утрачивает торжественную серьезность, присущую действительности, а взамен обретает приятную и изящную легкость.

XLII.Отличие нашей поэмы от творений древних открывается в одном, присущем ей достоинстве

Кто читает поэму „Герман и Доротея" в часы, когда сердце открыто поэту, его воздействию, тот, несомненно, признает, что в душе поэта царит иной дух, нежели в творениях древних. Он скажет, что этот дух выше и лучше, — он иной, отличный, и столь же замечательный, только в своем роде, он не так мощно притягивает к себе, но глубже проникает в душу.

Если не воспринимать, как изъян, недостаток чувственного богатства, о чем мы говорили выше, то как раз по этому признаку можно понять, что сфера нашего поэта — совсем иная, чем у древних, что он — насколько вообще позволяет это призвание, призвание поэта, — исходит из иного и стремится к иному; благодаря этому и читатель переносится в иную сферу — не в ту, в какую переносят его древние.

Так это и есть на деле. Древние живописали природу в чувственном великолепии, а наш поэт изображает в основном внутреннюю жизнь человека. Оба предмета наделены своим величием, кроме того, первый из них больше отвечает сущности искусства, однако если и в последнем случае искусство обретает всю свою красоту, то второй предмет обладает для нас специфическим интересом, поскольку мы живем не столько созерцанием и действием, сколько мыслью и чувствами.

То, что постоянно занимает нашу душу — мысли и чувства, — все здесь выявлено, все развито чудесным, величественным образом. Тут спорят о важнейших обстоятельствах человеческой жизни, высказывая противоположные суждения; самое возвышенное, что можно помыслить о событиях нашего времени, выражено здесь просто и поэтически-совершенно; наш дух воспаряет на такую высоту мысли, какая — чистосердечно это признаем — была чужда древним. Дело ведь не в том, чтобы мы превосходили их основательностью нашей мудрости и лучше и прочнее связывали бы конечные результаты, а в том, что древние не умели развивать ее для себя — мысль, которая ведь тоже может разрабатываться вполне художественно, — а потому не способны были сообщить нашей душе интеллектуальный подъем, каким всегда сопровождается развитие мысли.

То же самое и с чувством. Сопровождая Германа и Доротею в их пути домой, как глубоко погружаемся мы в их чувства, проникаем в самые потаенные уголки их сердец, а благодаря этому какие глубины видим в нашей же собственной душе, во всем людском мире! Никто не сравнится с древними по истине и силе изображения чувств и страстей. Но поскольку они никогда не замыкались в этой сфере — одиноко, как мы, — поскольку они рисуют чувства скорее в целом и в их проявлениях, нежели в деталях и как таковые, то они и не переносят нас в то тонкое и чуткое, легкоранимое настроение, какому мы не в силах противиться здесь.

Благодаря всему этому любой характер поднимается на ступеньку выше — не в том, что касается естественной силы и красоты, но в несколько большей тонкости душевного склада. Сколь бы безыскусно и подлинно антично ни была обрисована Доротея, древность не знает женского образа, равного ей по тонкости. Даже и в Германе есть такое, что не нашло бы понимания в героях древности; а если мать прекраснее и величественнее любого образа древних или новых поэтов, то не оттого ли, что в нее вложено более утонченное и притом не менее чистое понятие женственности?

Мы далеки от утверждения, что современный характер как таковой обладает преимуществами перед древним, и тем более не утверждаем, что это так в отношении требований искусства. Однако, поскольку нам явлена если не лучшая и не более крепкая, то, пожалуй, высшая и более тонкая человеческая натура, если эта утонченность ждет нас на пути, предначертанном судьбою нашему дальнейшему культурному развитию, то современный характер заслуживает — если только он вполне удовлетворяет требованиям искусства (в этом здесь — самое главное) — своего особенного места и, не лишись он иных достоинств, по праву притязал бы даже и на лучшее место *.

XLIV.Богатство содержания поэмы для духа и чувства. Своеобразное обращение с этим содержанием