— Где сейчас Валерий?
Марина плотнее поджала под себя ноги.
— Наверно, прячется в хижине возле пруда. — И добавила, имея в виду Калугина: — Мы оба его бросили. Один Алексей Фомич остался с ним. А мы… такие свиньи. Стыдно. Люди разных поколений не понимают друг друга. Я это давно чувствовала, но думала, что мы, молодые, лучше… Нет. Мы трусливее. Бежим куда–то, в хижину на озере или в самих себя, а Кушнарев остался. Я и перед ним виновата, перед Кушнаревым, он казался мне лишним у нас, вообще в жизни лишним. Смешно, я думала, что жить стоит, пока ты что–то значишь. А что я значу? — Ей, видимо, становилось легче от этого самобичевания, и она преувеличивала и наговаривала. — Алексей Фомич не подходил к нашей обстановке. Не вязался. Неряшливый, суетливый. Неприятно было видеть на ковре его починенную обувь. И наверно, я ревновала. Он имел какие–то права на Михаила Михайловича, или нет…
Мазин прислушался.
— Права?
— Моральные, конечно. Старая дружба. Он приходил, когда хотел, много ел. Ел жадно, неаккуратно, вымазывал тарелки хлебом. Как будто голод.
— Вы из обеспеченной семьи?
— Да. Мы всегда жили хорошо. Я ж единственная. Недавно одна журналистка писала, что единственные дети неполноценные, воспитаны ненормально. В основном, загибает, потому что теперь почти все единственные, а не могут же все быть неполноценные? Но что–то тут есть. Посмотрели б вы на мою мамочку. Уж она–то не позволила бы мне вымазывать тарелку. Сразу лучший кусочек!
— Кто ваши родители?
— Мама — очень хорошая портниха, а папа — строитель. Я сбежала от их опеки, торопилась жить самостоятельно.
— И вам не нравились неаккуратные люди в вашем доме?
Марина не заметила сарказма. Хотя говорила она охотно, внешне откровенно, но говорила прежде всего сама с собой, отвечала на собственное, о чем раньше не думала и что открылось неожиданно. Не думала… Но чувствовала, может быть подсознательно, потому что если бы не чувствовала, не смогла бы говорить так, как говорила.
— Знаете, что я поняла ночью, когда не спала? Что, когда все в порядке, а у меня было даже лучше, чем «все в порядке», жизнь воспринимаешь неправильно. Действуют вещи незначительные, создается мир пустяков, которые принимаешь всерьез. И не замечаешь главного.
— Что вы считаете главным? — спросил Мазин, с интересом улавливая в Марине нечто новое, прорывающееся сквозь наивный цинизм и бездумный эгоистический фатализм.
— Вы видели, я выписала даты, чтобы покупать цветы в день рождения, а близким человеком не стала, не сумела. И это неправда, что я не любила. Но я о другом… Верьте или нет, его убили не случайно. Он что–то предполагал, что–то беспокоило его, но ему и в голову не пришло поделиться со мной. Я была далеко. Я фантазирую, да?
— Зачем вы сказали Валерию, что отец погиб сразу?
Ответ напрашивался: сказала потому, что Валерий — сын, пусть не родной, но он имел право знать правду. Ложь же была рассчитана на преступника, которым не может быть Валерий. Так следовало ответить, и так Марина и ответила, но ответ дался ей с трудом. И трудно было понять, утверждение это или встречный вопрос.
— Но он, он же не мог убить.
— Верно. С точки зрения здравого смысла, нормального, неиспорченного человека. Однако и нормальный человек в самом здравом уме способен оказаться во власти неожиданных, неоправданных сомнений, утратить чувство реальности…
— Что вы хотите сказать?
Она приподнялась на тахте, зябко прижав к плечам мягкий шарф.
— …особенно когда речь идет о человеке близком, которого не хочется подвергать опасности.
— Вы это обо мне… и Валерии?
— Не только. Скорее вообще. — Мазин сказал все, что собирался. Больше говорить пока не следовало. — Вы упомянули, что Кушнарев был близок Михаилу Михайловичу…
— Да, да. — Марина обрадовалась повороту разговора. Видимо, боялась даже продумать, проанализировать слова Мазина, оценить степень их определенности. — Но я не понимала этого. Он казался старым неудачником, навязчивым, неподходящим… Меня раздражало его право на постоянное внимание Михаила Михайловича.
— Опять это слово — право.
— Оно неудачно. Но странно. Казалось бы, Кушнарев должен был чувствовать себя обязанным. Михаил Михайлович так много ему помогал!..
— А было наоборот? Калугина тяготила эта дружба?
— Нет. Однажды я не выдержала, сказала: «Михаил, все–таки Алексей Фомич неприятный человек». Он посмотрел на меня так… Когда он становился суровым, резким, я чувствовала себя беспомощной. Он бывал обычно мягким, приветливым, но иногда в нем прорывалось непреклонное, категоричное. Возражать было нельзя. И в этот раз он крикнул: «Не смей так говорить!» Я растерялась. А ему стало неудобно, он попытался разъяснить: «Ты молодая. Ты не жила в то время, когда нам пришлось жить, а это было не самое легкое время. Люди испытывались по–настоящему: горе было горе, а жизнь — жизнь. Кусок хлеба был жизнью, а не ужин в «Арагви». Это понимать нужно. И жизнь может ударить неожиданно. Алексея ударило под корень».
— Он стал жертвой несправедливости?
— Да. Михаил Михайлович рассказал мне. Он считался очень талантливым, самородком. Его все любили, прочили блестящее будущее. Тогда особенно любили молодых и талантливых, выдвигали, гордились, писали в газетах. Мировой проект советского архитектора! Да что я вам рассказываю, вы лучше знаете. И вдруг рухнуло. Он любил женщину, очень любил… и ее нашли убитой. Все улики пали на него. Он был последним, с кем ее видели в тот вечер. Он ревновал ее, был вспыльчивым… Его арестовали, обвинили. Он отсидел почти весь срок. В самом конце, уже во время войны, в Москве поймали бандитов, которые грабили квартиры эвакуированных. Выяснилось, что и та женщина — их жертва, а Кушнарев не виноват.
Игорь Николаевич до боли сжал кулак. Судебная ошибка… Такие трагедии по–прежнему случаются; наверно, в полном соответствии с теорией вероятности. Как авиационные катастрофы, преждевременная смерть, необъяснимая вражда между близкими людьми, врываются и они в жизнь, подобно эпидемии в средневековые города, внезапно и беспощадно, и мы до сих пор не можем предотвратить их. Но нельзя смириться с этой проклятой неизбежностью, сколько б ни подкрепляла ее бездушная статистика. И, как всегда в подобных случаях, Мазин испытал острое чувство личной вины, собственной ответственности.
— Алексея Фомича освободили, но он был разбит. Потрясла и ужасная гибель женщины, которую он любил. Сначала он уехал к себе на родину, жил там затворником, приходил в себя, потом появился в Москве, однако создать ничего стоящего не смог. Пришло другое время, другие требования. Начал пить… Михаил Михайлович старался поддержать его. Это я теперь поняла, а тогда…
— Как они подружились?
— Они знали друг друга давно. Но Валерий помнит, что появился Алексей Фомич неожиданно. Много лет Михаил не слыхал о нем. Потом Кушнарев прочитал в газете о выставке… Нет, кажется, это произошло иначе. Не помню точно. Да это неважно.
«Неважно?» Для Марины. Но Мазину, который привык мыслить профессионально, кое–что в ее рассказе показалось странным.
— Выходит, они возобновили знакомство лет десять или пятнадцать назад?
— Не раньше. Иначе Валерий бы не запомнил.
«Что же говорил Кушнарев? «Просто, когда он (Калугин) был еще неизвестен, мне понравились его рисунки, и я сказал об этом». И слова сыграли важную роль! Кушнарев поддержал Калугина в момент, когда тот нуждался в поддержке, очень нуждался, если память о такой поддержке сохранилась на всю жизнь, не стерлась в годы успеха. Но выбитый из жизни, измученный, забытый Кушнарев не мог сыграть такую роль в судьбе Калугина десять или пятнадцать лет назад, когда тот уже завоевал известность и твердо стоял на ногах. Значит, речь шла о более раннем периоде? Да, архитектор упомянул «давно прошедшее время». Какое же? Арестован он был до войны…»
— Когда арестовали Кушнарева?
— Он любит повторять: «Я жил на свете двадцать шесть лет». А родился он в девятьсот девятом.