— Ну, как командировочка? Довольны?
У Лаврентьева заломило в виске, и он ответил, усмехнувшись:
— С запчастями туго.
— Запчасти! — воскликнул Леня, оторвав на секунду руки от баранки, так задела его проблема. — Это вы не говорите! Это всесоюзный дефицит. Вот нас взять даже… Вроде студия — фирма. Правда?… А что получается?
Не дождавшись ответа, он начал горячо говорить о наболевшем; волнует ли это Лаврентьева, его мало заботило. К счастью, на пути от гостиницы в аэропорт он переключился на актера, спешившего снова в Одессу.
— Андрею Федоровичу почет и уважение! — приветствовал он артиста.
— Успеем, Леня?
— Домчим с ветерком. Говорят, вас в народные выдвигают?
— Я заслуженный всего год.
— Значит, выдвинут. Поверьте, Андрей Федорович, у Лени глаз-алмаз.
— Твоими устами да мед бы пить.
— Моими все можно. И коньячок и беленькую… пока здоровье позволяет. — И он захохотал собственной шутке, предвкушая с удовольствием, как будет рассказывать далеким от кино приятелям о разговоре со знаменитым актером.
А тот повернулся к молчавшему Лаврентьеву и спросил вежливо:
— Вы тоже улетаете?
— Да, вышел срок.
— Вы случайно оказались среди нас?
— Совершенно, — ответил Лаврентьев искренне.
— Наверно, странное впечатление? Хаос? Трудно ориентироваться на кухне, если сам не повар. К тому же так много плохих картин. Вернее, посредственных.
— Потому и хочется надеяться на хорошую.
— Да вы оптимист!
— А вы? Разве не надеетесь?
— Не знаю, — поделился сомнениями актер. — Сыграть хочется, понятно, хорошо, но материала не хватает. Дырки же латаем отсебятиной, штампами, которые так охотно поносим на словах… А куда денешься? Хотя бы с Шумовым… Конечно, главное то, что он выполнил свой долг. Но мы даже не знаем, как он погиб…
Эго было правдой. И Лаврентьев не знал.
— Что же остается? Создать правдоподобие. На основе новейших штампов. Помните, как немцев изображали круглыми идиотами? Теперь это не кушается. Они поумнели, бдительны. Вплоть до солдата, что заподозрил Шумова. Разумеется, так могло быть. Это случайность войны. Но искусство боится случайности, если в ней не проявляется личность. Скажем, мужественный человек попадает под машину. Возможно такое в жизни?
— Сколько хотите, — подтвердил Леня, которого никто не спрашивал.
— Однако, если вы оборвете таким образом жизнь храбреца на экране, я вас не пойму. Другое дело, когда он бросается под колеса, чтобы спасти случайного мальчишку, пусть оболтуса, которого двадцать раз предупреждали, что гонять мяч на мостовой опасно. Тут я верю и понимаю, хотя нужный обществу герой погиб, а оболтус спасен и благополучно вырастет обыкновенным алкашом и тунеядцем. Верю не в разумность происшедшего, а в его убедительность, неизбежность, если хотите. Знаете, я сжился с Шумовым, мне кажется, что его погубила не бдительность часового, а нечто драматическое… — Актер улыбнулся смущенно. — Фантазирую, конечно. В порядке бреда…
— За несколько минут до взрыва в здании была убита артистка, — сказал Лаврентьев, хотя и не собирался об этом говорить и понятия не имел, каким образом смерть Веры могла быть связана с гибелью Шумова.
— Какая? — удивился Андрей. — Неужели наша? Та, что Наташка играет?
— Да.
— Ну и ну! А мы ее с гитарой под флагом снимаем. Не зря говорят, что там, где кончается здравый смысл, начинается кинематограф.
— В данном случае, пожалуй, наоборот. Кинематограф следует здравому смыслу. Неизвестно ведь, кто убил артистку. Может быть, подвыпивший ревнивец…
— А хотя бы… Выстрел, суматоха, — оживился актер. — Впрочем, это уже было в «Приваловских миллионах».
— Вот видите. Не Шумов же ее убил?…
— А они знали друг друга? — спросил Андрей.
— Это было одно из неизбежных знакомств в среде, в которой он вращался.
Лаврентьев видел их вместе в театральном кафе, но на вопрос, знали ли они друг друга, ответить было трудно.
Им и самим было бы нелегко сказать, да или нет, хотя каждый спрашивал себя. И когда Шумов в тот последний час шел к ней с артистическую комнату, он понимал, что твердого ответа не знает, но шел он не в заблуждении, а в необходимости, в той внутренней драматической необходимости, о которой догадывался теперь Андрей Федорович.
Он увидел ее лицо в зеркале, возле которого уже стоял букет от нетерпеливых поклонников, хотя основное выступление предстояло ей после антракта.
— А где же твои цветы? — спросила она и заметила, взглянув на его руки, то, что он не успел смыть, — угольную пыль. — Что это?
— Немного испачкался.
— Где?
Не отвечая, он открыл кран умывальника и подставил ладони под тонкую струйку холодной воды. Она поняла, что происходит необычное.
— Что случилось?
Она встала из-за столика.
— Я хочу спасти тебя, Вера.
— Ты шутишь?
— Нет.
У Шумова было очень мало времени, часовой механизм под штыбом отсчитывал немногие оставшиеся минуты и секунды, и сказать было нужно так, чтобы она сразу поняла.
— Если ты немедленно вместе со мной покинешь театр, то сможешь начать жизнь сначала.
Вера была потрясена:
— Я так и знала, я чувствовала, кто ты… Но почему немедленно? Почему сразу?
— Потому что я ухожу сейчас.
Он еще надеялся убедить ее, не упоминая о взрыве.
— Мы можем встретиться позже… после спектакля.
— Ты не хочешь уйти со мной?
— Нет, нет, я не сказала. Но это же неожиданно. На это нужно решиться.
— Решайся.
— Так сразу? — повторила она.
— Речь идет о твоей жизни. В таких случаях не медлят.
— Но кому я нужна там? А здесь мне обещали…
— Берлин?… Они будут разбиты, Вера. И ты погибнешь вместе с ними. Даже в Германии.
— Меня же никогда не простят! — выкрикнула она.
— Положись на меня.
— Кто ты? Кто?
— Положись на меня. Собирайся.
Он вытирал мокрые пальцы ее полотенцем.
— Я приду после спектакля.
Шумов посмотрел на часы. Время летело стремительно. Что ж, он мог счесть, что сделал все возможное, и уйти. Она, конечно, не побежит сейчас к немцам. Но именно поэтому он и не мог уйти.
Знал ли он ее в самом деле? Шумов понимал многое. Она не обманывала его, она была почти искренней, разве что чуть подыгрывала себе. Но она была слабым человеком, который с детства привык, чтобы ему было хорошо. Всегда-всегда, как говорят малыши. И понять, что хорошо бывает не всегда и человеческое достоинство заключается в том, чтобы мужественно принять эту жестокую истину, она не могла, не в состоянии была даже во время войны…
Вера ненавидела войну всей душой, она никогда не ждала немцев и охотно сбежала бы от них на край света, но потому лишь, что война нарушила благополучно складывающуюся жизнь, потому, что из подававшей надежды актрисы, любимицы родных и поклонников, она превратилась в обыкновенную полурабыню, вынужденную существовать в вечном страхе и голоде. А Вере так хотелось, чтобы ей было хорошо!
Подточенная собственной слабостью, пришла она к мысли, что стать актрисой в немецком театре если и не вполне хорошо, то, во всяком случае, гораздо лучше положения, в котором она оказалась с приходом немцев, не догадавшись, что это гораздо хуже. И она почти убедила себя в том, что поступила правильно, когда появился Шумов.
Вера не врала, говоря, что видит в нем «другого» человека, непохожего на «своих», однако в душе надеялась, что Шумов все-таки «свой», то есть, как и она, связал судьбу с немцами. Надежда эта укрепила ее. Ведь если Шумов, человек иной породы, чем окружавшая Веру мразь, не стыдится служить у немцев, то, стало быть, и она может и имеет право без угрызений совести жить лучше, чем живут ее соотечественники.
Рискуя, Вера делилась с ним потаенными мыслями, и его спокойная сдержанность, так непохожая на вечно полуистерическое состояние людей вроде Шепилло, успокаивала ее и утишала страхи. Однако не муки заблуждения и надежда искупить вину прорывались в ее беззащитной откровенности, а прежде всего страх слабого человека, не имеющего решимости изменить свою судьбу.