Им довелось увидеться еще один раз, когда в городе на улицах уже было расклеено объявление немецкого командования и еврейского комитета, призывавшего еврейское население в целях безопасности явиться на сборные пункты для переселения. Среди подписей членов комитета была и подпись Гросмана.

В центре города сборный пункт находился в парке, сбор происходил днем, открыто, и Воздвиженский увидел Гросмана, стоявшего у входа в парк вместе с немецким офицером, которому надлежало руководить «переселением». Светило солнце, падали желтые листья, подъехавшие на грузовике солдаты, перекидываясь обычными фразами, занимали места вдоль ограды парка, жестами отправляя на противоположную сторону улицы случайных прохожих и любопытствующих.

— Юлий Борисович! — воскликнул тревожно Воздвиженский.

— А, это вы? — Гросман был озабочен. — Пришли посмотреть новый исход?

— Все-таки это ужасно.

— Что поделаешь, история повторяется… Нужно быть стойким, очень стойким и терпеливым…

Гросман не закончил, его позвал немецкий офицер. Торопливо пожав руку Воздвиженскому, он повернулся, а профессор пошел вдоль чугунной решетки мимо солдат с карабинами, но тут офицер окликнул его, приглашая вернуться, однако Гросман сказал что-то, видимо поясняя, что Воздвиженский не относится к числу лиц, подлежащих «переселению», и офицер махнул ему: иди, мол, не мешай! И Воздвиженский снова пошел и через несколько шагов пересек невидимую черту, которая отделяла в тот ясный день ранней осени жизнь от смерти.

Здесь, на черте, стояла еще одна группа военных в немецких мундирах, вооруженных немецкими винтовками, но чем-то от немцев отличающихся, может быть, тем, что держались они не так свободно и спокойно, как настоящие гитлеровцы. Случайно Воздвиженский встретился взглядом с одним из них, светловолосым угрюмым парнем. Парень смотрел с нескрываемой враждебностью, и профессору стало не по себе. Тревога вдруг ясно переросла в предчувствие непоправимого, трагического. Но только на другой день, узнав все, он наконец осознал, на краю какой бездны оказался, оставшись с дочерью в захваченном фашистами городе.

Всего этого не знал Лаврентьев, опоздавший на четверть часа с последним письмом Лены, с письмом, которое так и осталось у него на всю жизнь и сейчас лежало в дорожном портфеле. Письмо было написано на листке, вырванном из школьной тетради. Он помнил и тетрадь; на голубенькой обложке был изображен воин на коне в шлеме и со щитом и воспроизведены пушкинские строки:

Как ныне сбирается вещий Олег
Отмстить неразумным хазарам…

Воздвиженский не прочитал письма. Он сидел в кресле, прикрыв глаза, строгий и спокойный, на его темно-красном домашнем халате почти невозможно было заметить маленькую, обожженную по краям дырочку, пробитую пулей, выпущенной из вплотную прижатого к груди пистолета, и немногие просочившиеся капли крови. На столе под мраморным пресс-папье с бронзовой львиной головой лежал другой листик. На нем четким, усвоенным еще в гимназии почерком было написано:

«Доченька светлая, иду к тебе».

Лаврентьев вышел в лоджию, чтобы вдохнуть воздуха.

Рядом, за легкой перегородкой, уже никого не было. Актеры ушли в комнату. Оттуда слышались смех и громкие, перебивающие друг друга голоса, не накаленные, как днем, а веселые, оживленные. Разговор шел не о картине, а о чем-то анекдотическом из незнакомой Лаврентьеву жизни кинематографистов.

— Мне ее нужно было снять через витрину, — рассказывал режиссер, видимо, комичный, с точки зрения профессионалов, случай. — Витрина из толстого стекла, и, понятно, ни фига не слышно. Я вышел, поставил ее на солнцепеке. Говорю: «Стой, милая, пока не снимем. Я тебе махну тогда». Вернулся в магазин, а тут, как водится, сначала камеру заело, потом пленка кончилась. Ну, я думаю, она поняла и ушла давно… Поверьте, час, наверно, прошел, не меньше! Выхожу на улицу — она стоит. Спрашиваю: «Ты что стоишь?» А она мне: «Вы же не махнули…» Не представляю, как она в обморок не свалилась! Градусов сорок на солнце было, — под общий хохот закончил режиссер.

— Железная актриса, — подтвердил Генрих. — С такой работать можно. Это вам не…

И разговор перекинулся на другую, иного характера актрису, которая, улетая со съемки, учинила скандал из-за пустяковой задержки с авиарейсом.

— Да, уж эта своего не упустит!

— А играет беззащитненьких таких…

— Вы ее последнего мужа видели?

— Боксера?

— Ну да. Вот такая грудная клетка панцирного типа и вот такой кулак, с детскую голову. Убийца, а не человек.

— Вы не поверите, у нее персональный ясновидец! В Бирюлеве живет. У него избранная клиентура. Богатый человек. Говорят, огромные деньги на литературу тратит по астрологии. Все новейшие западные издания.

— Недавно у них международный конгресс был.

— И наш ездил?

— Наш не ездил.

— Зря. Бирюлевские «астрологи» — лучшие в мире!

В номере хохотали.

Потом из комнаты вышел режиссер и швырнул вниз окурок. Красный огонек пересек темноту. Режиссер следил за ним взглядом. Подняв голову, он заметил Лаврентьева.

— А… сосед. Мешаем спать?

— Самому не спится.

— Хотите димедрол?

— Спасибо. Избегаю снотворных.

— Завидую. А я раб таблеток. Что поделаешь — сумасшедшая работа. Сплошные нервы. Впрочем, сегодня мы разрядились немножко. Зарплату получили вечером. Теперь сидим, перемываем косточки ближних. Заходите к нам, если не спится.

— Спасибо. Попробую заснуть.

— Организованный вы человек! Что значит научная работа! А я бы никогда не смог заниматься наукой. Вы филолог?

— Да, приблизительно.

— Фило… логос… Это значит любитель слов? Вы видите в словах то, чего не замечают другие… Какие-то тайны, наверно. Или нелепости? Например, что значит «пивной бар»? Почему такой уродливый симбиоз из чисто русского и заграничного слов? Нужно говорить: «Пивной зал»!

— «Зал» тоже нерусское слово.

— Вот вы меня и срезали, — засмеялся режиссер; он был в хорошем настроении. — Помните старый анекдот, как во времена космополитизма предложили переименовать «коктейль-холл» в «ерш-избу»? Нет, напрасно вы не хотите к нам. Мы тут в одном завалящем магазинчике открыли очень приличное венгерское сухое… Есть вкусная вяленая рыба, которую аборигены называют «чебак»… Заходите, право. Вы же наш консультант.

— На общественных началах.

— Кстати, сегодня у нас появился еще один консультант. И тоже общественник. Это очень смешно. Я думаю, только филолог может оценить такое звукосочетание — гестаповец Огородников! Каково? Это очень смешно, — повторил режиссер.

Наконец-то он выпил достаточно, чтобы хмель привел его в то умиротворенное состояние, когда тревоги и заботы отступают и все вокруг обретает симпатичные и забавные качества.

Но Лаврентьев не был склонен смеяться при слове «гестаповец», даже если оно сочеталось с такой фамилией, как Огородников.

— Я не совсем понял.

— Я тоже. Вначале. Но он объяснил мне. Говорит, что жертва несправедливости. Помогал подпольщикам, а потом его репрессировали.

— Помогал здесь, в городе?

— Вот именно. Был какой-то мелкой сошкой в гестапо. Я забыл кем.

— Русский?

— Наполовину.

Нет, фамилия Огородников ничего не говорила Лаврентьеву. Наверно, тот и в самом деле был мелкой сошкой на фоне таких мерзавцев, как Клаус или Сосновский, и выпал из памяти с годами. Но помогал подпольщикам? Скорее всего вранье… Хотя жизнь многолика. Мог и предупредить кого-то из приятелей о чем-то, мог вызволить одного-двух земляков с биржи труда. И, наверно, гордился этим и боялся немцев, в том числе и его, Лаврентьева, боялся… Конечно, теперь он не узнает его, не узнает просто потому, что ему и в голову не придет связывать в памяти приезжего пожилого научного работника с молодым немцем, свысока относящимся к местным фольксдойчам. Да и Лаврентьев может не узнать бывшего «сослуживца». Люди в гестапо часто менялись…