Шумов же не снился ни разу, хотя в мыслях Лаврентьев обращался к нему часто. Он не имел ни права, ни оснований упрекать его, он знал, что Шумов поступал так, как должен был поступать. Он видел Шумова прежде всего человеком цельным и верным долгу, солдатом в том лучшем смысле, который вкладывают в это слово, когда обнажают голову у скромного обелиска. Он и выглядел как-то по-солдатски, старослужащим в глазах вдвое младшего Лаврентьева, хотя мог бы жить и сейчас. Разве мало людей доживает до семидесяти пяти?

Лаврентьев помнил, как вышли они в коридор. В памяти сохранились коренастая спина Шумова, и его широкий, с ранней сединой затылок, и неторопливая походка рядом с суетливым переводчиком.

— Так вот вы какой, господин унтерштурмфюрер… А я, признаться, представлял вас постарше, — сказал Шумов, когда они остались вдвоем.

Он еще говорил по-немецки, но с другой уже, совсем другой интонацией, и Лаврентьев сразу понял… Однако смог спросить жестко, «по-гестаповски»:

— Что это значит? С кем вы разговариваете?

— Я говорю с одним молодым человеком, — перешел на русский Шумов, — который однажды, когда ему было четырнадцать лет, упал с велосипеда и рассек правую бровь. Кажется, это было на Шаболовке…

Нет, это было не на Шаболовке, а на Большой Калужской. Они ехали с ребятами в Нескучный сад. Но это было. И Лаврентьев невольно поднял руку и прикоснулся пальцами к маленькому, почти незаметному шраму, на который смотрел Шумов.

А потом они разговаривали в машине Лаврентьева поздним вечером за городом, на берегу моря. Было очень темно, и моря не было видно, но оно дышало рядом, мягкий шум неторопливо накатывающихся на ровный песчаный берег волн доносился в машину…

Тут в памяти Лаврентьева произошло некоторое смещение во времени. Ему казалось, что разговор он начал с последней речи Гитлера, однако речь эта была произнесена позже, в начале ноября, а с Шумовым они встретились в октябре. Но помнил он так…

— Гитлер сказал: «Сталинград наш! В нескольких домах сидят еще русские. Ну и пусть сидят. Это их личное дело».

— Так и сказал? Личное дело? — усмехнулся Шумов. — Что ж… В общем-то верно. Это наше личное дело.

— Как бы я хотел быть в одном из этих домов! На фронте.

— А ты где, позволь? В санатории?

— Вы представляете, чем мне тут заниматься приходится? — спросил он тихо.

— Приблизительно.

— Вы видели, как набивают людьми душегубку?

— Нет.

— А я вижу постоянно. И пью коньяк с теми, кто этим занимается.

Потом он сожалел об этих словах. Ему казалось, что прозвучали они капризно, по-мальчишески и не могли убедить Шумова. Но тогда других слов не нашлось. Да разве и без них не было ясно, почему невыносимо дышать одним воздухом с убийцами, выполнять их распоряжения, смеяться их шуткам, петь песни на «товарищеских вечеринках», поздравлять с днем рождения, смотреть фотокарточки их жен и детей?!

Лаврентьев снял фуражку и не пригладил волосы. Во мраке Шумов угадывал лицо совсем молодого вихрастого паренька, вчерашнего школьника из интеллигентной семьи, мальчика из тех, кого приходится бросать в прорыв, когда становится безвыходно трудно, бросать полуобученными, без опыта на подвиг или на смерть, а чаще на то и другое вместе. Нет, он не оттолкнул Шумова чистоплюйством, как казалось потом Лаврентьеву. У Шумова сжалось сердце. Но что мог сделать Шумов? После провала подполья, после угрожающей встречи с Максимом, после ненужного убийства бургомистра и нелепейшею ареста, после всего, что произошло и так резко осложнило положение Шумова, от этого мальчика в душившем его щеголеватом мундире с эмблемами смерти зависела судьба не только Шумова, но его задания, всей операции… А Шумов, как правильно понял Лаврентьев, был человеком долга. Он не сразу ответил Лаврентьеву, он старался понять, что происходит с этим пареньком, — подошла ли критическая точка, за которой откроется второе дыхание, или это полная несовместимость, влекущая неизбежное и гибельное отторжение.

— Командование очень ценит твою работу.

— Можно мне сказать откровенно?

— Только так.

— Я не должен был идти на такую работу.

Шумов нахмурился:

— Разве ты не знал, на что идешь?

— А разве такое можно представить? Разве нормальный человек может вообразить себе газваген? Или тысячу расстрелянных в день, точно по расписанию, с семи до шестнадцати, машина за машиной, с приказом экономно расходовать боеприпасы. Вы понимаете, что значит экономить патроны? Это заживо закопанные люди. Это земля, которая шевелится… А я читал в подлинниках Шиллера и Гёте… Я не выдержу. Сорвусь. Перестреляю их, как бешеных собак!

Шумов многое понимал, но он помнил, как вошел Лаврентьев к Сосновскому — собранный, точный в движениях и словах. «Он не должен сорваться. Он просто расслабился. Это критическая точка. Необходимость облегчить душу, а не истерика». Однако собранность, которую видел Шумов, была предельно натянутой струной нервов, и он не осознал этого до конца, потому что сам находился под гнетом критических перегрузок и тревоги за выполнение приказа.

— А кто заменит тебя?

Собственно, Лаврентьев не ждал иного. Он признавал справедливость слов Шумова и понимал, что не в его власти мановением волшебной палочки изменить его, Лаврентьева» судьбу. Но все-таки чего-то большего ждал он от встречи с этим почти в отцы годившимся ему человеком с умными, много повидавшими глазами, пришедшим оттуда, из светлого и счастливого мира его недавнего отрочества, знавшего о Шаболовке, о велосипеде… Ждал каких-то особенных, объясняющих необъяснимое слов, участия, может быть, даже разрешения по-детски выплакаться, не стыдясь очищающих скованную душу слез…

Но, хотя Шумову и. самому хотелось обнять за плечи этого мальчика и сказать ему: «Потерпи, сынок, это необходимо. Прошу тебе…» — он не сделал этого. Шумов решил, что мягкость расслабит Лаврентьева еще больше, что важнее дать почувствовать парню: нюнить не время и не место и нельзя оглядываться, когда, идешь в. атаку; Так показалось ему вернее, полезнее, и он ошибся.

— Твой сталинградский дом здесь.

Он говорил и другое, но Лаврентьев запомнил именно это. Чуть было расслабившаяся струна, не успев отойти от напряжения, напряглась вновь, и он инстинктивно провел пальцами под ремнем, оправляя мундир, и бросил взгляд на невидимые в темноте сапоги, за которыми все они тщательно следили в этой грязной — иначе они не называли — стране, среди низших, неряшливо обутых людей.

Вот что жило, в памяти Лаврентьева из разговора, который вроде бы и не мог сложиться иначе и иначе закончиться. Но всех последствий этого разговора невозможно было, тогда предвидеть; да и сейчас, через много лет, Лаврентьев не представлял себе их все, потому что не знал, как именно, почему погиб Шумов, который должен был покинуть здание театра, за пятнадцать-двадцать минут до взрыва. Он понимал только, что в театре произошло нечто такое, что поставило Шумова перед необходимостью остаться до конца и выполнить задание, любой ценой. А так оно и было. Но Лаврентьеву никогда не приходило в голову, что между гибелью Шумова и их первым разговором существует хоть и не прямая, но реальная сложная связь, что разговор стал звеном в цепочке событий, такого рода событий, которые возникают под влиянием множества обстоятельств и порождают не меньше новых, непредвиденных. О связи этого разговора со смертью Шумова он не подозревал, но о том, что сказался он на судьбе Лены, думал часто, виня себя, а не Шумова, который в целом все-таки верно оценил тогдашнее его состояние — оценил как критическую точку, хотя и не понял, насколько она была критической…

В то время, когда Лаврентьев лежал в спокойном и относительно прохладном номере гостиницы и обрывки воспоминаний, связанные с прошлым, волнуя его, мешали воспользоваться тишиной и прохладой и отдохнуть, на набережной в пивном баре сидели и разговаривали режиссер Сергей Константинович, оператор Генрих и автор Саша. После того как было выпито последнее шампанское, всеми овладело то полухмельное настроение, когда работать уже не хочется, а хочется выпить еще, хотя бы лишнее, ненужное. К счастью, ни у кого больше не было денег. Однако и возвращаться в гостиницу, смирившись с обстоятельствами, было невозможно, и тогда Генрих одолжил рубль у шофера и выгреб из кармана несколько завалявшихся монет, чтобы посидеть немного в пивном баре и хоть промочить, как он сказал шоферу, пересохшее горло.