De profundis clamo ad te, Domine...
Они сами решили прогуляться, оставили машину на поляне, впереди у них был целый день.
Сказочный, осенний, теплый день. Деревья стояли, гордясь своим золотым одеянием, кое-где они были багряные, а в некоторых местах еще мелькала изумрудная зелень.
Саша вспоминал все стихи про осень, какие знал — читал их нараспев, иногда останавливался, смотрел в небо, щуря ресницы.
Художник видел, как мальчик счастлив — может быть, впервые за последнее время.
Мне прошептали ночью осенней
Как-то сухие листья:
«Бога ищите в каждом мгновенье
Вашей нелегкой жизни!»[5]
Он почти прошептал эти строчки, и художник замер. Он не стал спрашивать, чье это стихотворение, откуда оно — он вообще не хотел почему-то признаться, что слышал эти тихие слова, слетевшие с губ мальчика.
В тот день он признался себе в том, что ему хочется, чтобы Саша был его сыном. В том, что его собственный родной Димка прост до примитивности и из него никогда не получится путного художника. А вот этот тоненький задумчивый мальчишка непременно станет великим, художник в этом не сомневался, и ему чудилась здесь несправедливость. Точно Бог смеялся над ним. Их семья, гордящаяся своей принадлежностью к интеллигенции — прадед был искусствоведом, музей существовал благодаря ему! Невольно вспоминался прадед Канатопов, этот выходец из самых низов общества, этот, как бы сейчас сказали, маргинал... «Все должно быть наоборот, — думал он. — Димка не чувствует так тонко, не видит красоты. Ему наплевать. Моим сыном должен был быть Саша».
Но в этот же момент сам устыдился своих мыслей — вспомнил про недотепу сына, который не был виноват в том, что на нем решила отдохнуть матушка-природа.
Он ушел в свои мысли, а Саша ушел от него — далеко, теперь он был уже на выходе из леса, замер — точно задохнулся... Художник ускорил шаг, подошел к нему и сам был потрясен этой, всегда величественной разрушенной церковью, сегодня ему показалось, что в этой знакомой картине появилось что-то особенное, чего раньше не было.
Лучи солнца, бережно касаясь старых, поеденных грибком и плесенью стен, не обнажали черных пятен времени — напротив, скрывали их, и стены казались белыми, а — листья, осыпавшие обезглавленную верхушку и позолоченные солнцем, создавали ощущение, что сама природа пытается воссоздать то, что когда-то разрушил человек.
Саша невольно схватился за этюдник — он стоял, пытаясь запомнить эту странную, притягивающую и в то же время пугающую красоту — в его груди рядом с восхищением почему-то рождалось чувство вины — как будто он чем-то был виноват перед этим убитым давным-давно монастырем, именно он, ему было и больно, и в то же время он испытывал непостижимую, странную легкость.
— Господи, — выдохнул Саша, когда художник подошел ближе. — Господи... Разве такая красота возможна там, где столько боли?
Они спустились, и вот уже фрагменты западной стены церкви с сохранившимся на несколько рядов кирпичной кладки порталом, остатки юго-западного и юго-восточного столбов церкви, хорошо сохранившийся первоначальный плитяной пол... Сквозь плиты пробивалась трава, остатки стен в некоторых местах поросли мхом.
Казалось, что тут никогда ничего не было — только ветер...
...А в старых храмах стены голы;
Там много места для икон,
И ветхие метут подолы полы.
И дует из окон, —
почему-то вспомнил художник прочитанное где-то давным-давно стихотворение Е. Каревой. Тут стен почти не было, ветер дул свободно.
Саша наклонился, и пряди волос упали ему на лицо под ветром, который стал теперь холодным. Он убрал их ладонью, пытаясь рассмотреть, что написано на стене — там, где не сохранилось и малой частицы старинных фресок.
На стене было выбито:
рбсЬдпуз
Он невольно замер, оглянулся, боясь спросить, что это означает, боясь показаться глупым.
— Я не знаю, — ответил художник, едва заметно улыбнувшись. Ему было уже не стыдно расписываться в собственном незнании. — Кажется, это греческий. Не думаю, что тут писали бы на другом языке...
Он прошел дальше — вглубь, Саша шел за ним, сердце его выстукивало: «Тайна — страх — страх — тайна». И все-таки он испытывал восторг — он никогда еще не бывал в таких необычных местах, где кажется, что стены живые, и кто-то смотрит на тебя, следит за тобой или... ждет, когда ты оглянешься?
Он и в самом деле испытывал непреодолимое желание оглянуться — но боялся, что в самом деле мелькнет тень, и он испугается...
Художник зачем-то его еще больше решил напугать, начал рассказывать историю — как был тут раньше монастырь, а потом борцы с «опиумом для народа» добрались в тысяча девятьсот двадцать девятом году до него, заставили монахов покинуть монастырь. Те разъехались кто куда, оставив после себя обитель, кладбище, большой яблоневый сад да пару прудов. А тех, кто остался — расстреляли... Пытались монастырь сжечь — огонь не взял: пошел дождь и шел почти неделю, поэтому решили обитель пока не трогать. В Великую Отечественную монастырь не пострадал, хотя всю землю вокруг него изрыло окопами и воронками от авиабомб. Кто в 1941 году утюжил этот участок земли — гитлеровцы или красноармейцы, — неизвестно. Война пощадила обитель. Но не пощадили ее после Победы наши саперы, прибывшие подрывать монастырь. В хозяйстве потребовался кирпич, вот и решили воспользоваться монастырскими стенами.
Взрывотехники многократно закладывали тротил. Гремели взрывы, но стены обители упорно не хотели «складываться» — только отлетело несколько кирпичных глыб. В течение целого месяца саперы пытались разрушить монастырь, но все попытки приносили минимальный успех при максимуме расхода тротила. Военные плюнули и уехали.
Местные механизаторы решили отколовшиеся фрагменты стен разорвать на части тракторами — не вышло. Тогда дробить глыбы на кирпичи наняли цыган. Те согласились, но вскоре пожалели — двоих придавило. Раненые в ужасных муках умирали на глазах у соплеменников несколько часов. Погибших похоронили прямо в лесу. Табор в страхе снялся и исчез из села, посчитав гибель цыган карой свыше. Подходить близко к монастырю с тех пор цыгане боялись.
Впрочем, Саша слушал рассказ художника внимательно, мерный голос успокаивал, и какие-то знакомые, простые слова, и нарочито газетный стиль изложения — точно стирали сейчас все таинственное и загадочное, что ждало его там, за спиной, в самой глубине — ждало, когда он оглянется наконец.
— Откуда вы все это знаете? — спросил он. В тишине голос прозвучал как-то гулко, отозвался эхом — «знаете... знаете... знаете...».
— Тут неподалеку живет один отшельник-нелюдим, — рассмеялся художник. — Я у него ночую. Да ты сам с ним познакомишься, если сегодня задержимся... Он со странностями, конечно, но ничего мужик, славный и добросердечный... Может, еще тебе баек расскажет. А сейчас — надо и поработать, а то солнце уйдет... Пойдем?
Они пошли к выходу, но на прощание Саша все-таки оглянулся, решительно, собравшись с силами.
В черном проеме ничего не было, только лучик солнца. Он вздохнул облегченно: «Ну вот, прав дед, я слишком большое значение придаю собственным фантазиям...»
Он сделал еще шаг вслед за своим взрослым другом и замер.
Ему послышался тихий вздох и слова, почти неразличимые, произнесенные голосом совсем юным, точно пропевал-проговаривал их Сашин ровесник:
— Агни Парфене...
Он остановился — сердце снова забилось, кровь прилила к щекам.
— Вы... ничего не слышите? — спросил шепотом, чувствуя, как сдавливает горло.
Художник обернулся, недоуменно вздернул брови, посмотрел на бледное Сашино лицо. «Наверное, зря я ему рассказал про цыган, — сказал себе. — И вообще — зря его привез сюда. Рано ему еще... Боится он».