Легче всего убить тюремное время, если мечтать. Каждый, кто попадает в одиночку, жадно обращается к мечтам. Но если дать себе волю, не знать удержу, бесконечно фантазировать, можно очутиться на самом краю сознания. Потому, что наступает такая минута, когда узник уже перемечтал обо всем на свете, когда его мозг истощен постоянной, непрерывной, бесконечной работой воображения, когда воображение утомляет изболевшийся мозг своей близостью, подлинностью, почти осязаемостью, достоверностью живых, манящих, прелестных подробностей.
Иногда он уже сам не мог понять — воспоминание промелькнуло или тень сна? Даже сны ему снились в последнее время какие–то тусклые, бессильные, как сны раба…
Он путал сновидения (если они не были фантастическими) с событиями действительными. Стало все труднее бороться с обманами чувств. Рядом не было ни живой души, не у кого было проверить сомнения, когда они появлялись.
Он заметил, что все чаще теряет грань между сном и бодрствованием. «Грезы безумные» начинаются во сне, продолжаются наяву, и беда, если утомленному сознанию не удается с ними совладать. Человек может одурманить себя мечтами до умопомрачения, может потерять власть над этими «грезами безумными», и тогда исчезают рамки картины, которая возникает в воображении, эксцессы памяти делаются неотвязными, а это уже преддверие, порог сумасшествия.
«Грезы безумные» — сколько узников помрачилось умом, не будучи в силах противостоять галлюцинациям и кошмарам! Мечты, если они ничем не сдерживаются, переходят в галлюцинации, и тогда узника со всех сторон обступают фантастаческие образы и картины.
Только теперь Этьен понял смысл тюремного режима, о котором ему когда–то рассказывал старший брат Жак и который был установлен для политических заключенных в царской России. По словам брата, в каторжном централе, не то в Гродно, не то в Бобруйске, физическую работу разрешали лишь как награду за «хорошее поведение». Освобождение политических в Италии от всякой работы никак не благо, а дополнительное наказание. Здоровому человеку хочется устать физически, работа привела бы за собой аппетит, и здоровый сон. Есть полицейская логика в поощрении тюремного ничегонеделания: пусть, мол, на досуге задумается над своим антигосударственным поведением…
Вынужденную физическую праздность политические пытались заполнить какой–то гимнастикой. Ну, а как быть, когда опасно праздной остается психика?
Человек в состоянии остановить всякую работу сознания, только совершив грубое насилие над интеллектом или отказавшись от него вовсе, заставив его умереть.
Рядом с сознанием есть еще подсознательная сторона жизни, и она труднее всего поддается воздействию интеллекта. Человеку, находящемуся в одиночном заключении, нельзя оставлять праздный свой ум, потому что тогда власть подсознательного становится особенно опасной.
Когда сознание так сильно опустошено, в него вторгаются сущие пустяки, и голодающий мозг поглощает все подряд.
Мысли Этьена лишились былой логики и ясности. Едва возникнув, они крошились, дробились, распадались на кусочки, промельки, обрывки.
Тень — его единственный друг. Они вдвоем живут в одиночной камере, у них одна тюремная одежда на двоих. «Привычки у тени все мои, а вот повадки свои», — заметил Этьен, пребывая где–то на границе яви и сна. А позже ему померещилось — тень от него отъединилась и стала жить самостоятельной жизнью.
Этьен поймал себя на том, что все чаще вступает в споры с самим собой и личность его надолго раздваивалась.
«Рассудок мой изнемогает… Один я в камере или нас двое — я и «он»? Странно! Как же мы очутились вдвоем в одиночной камере?! Да и спор между мною и моим двойником какой–то странный. Я огорчаюсь, что годы уходят, и убеждаю «его» снова начать хлопоты, чтобы вырваться на свободу. А «он» возражает, «он» считает, что нет смысла по этому поводу нервничать и хлопотать, потому что время работает на нас. Решетки все время ржавеют, и скоро ржавчина разъест их дотла. Одним или двумя столетиями больше — это не играет роли. Важно, что когда–нибудь все прутья в решетке камеры превратятся в ржавый прах. Мы оба, я и «он», спокойно, нетерпеливо, никем не задерживаемые, вылезем из оконца. Перед дорогой нам принесет по порции баланды Рак–отшельник. И, что уже совсем невероятно, он разомкнет наконец свои губы и пожелает нам счастливого пути… А в самом деле любопытно, на сколько за последние три года тюремная решетка стала тоньше под воздействием ржавчины? Вот так же, наверное, за последние три года стала еще тоньше ступня ноги бронзового апостола Петра. Если идти к алтарю собора святого Петра в Риме, статуя стоит справа, а ступня, зацелованная миллионами верующих, и в самом деле изрядно истончилась за несколько столетий…»
И еще Этьену стало важно знать, на сколько отклонилась верхушка Пизанской башни за то время, что он сидит в тюрьме? Следует лишь помнить, что величина склонения у башни постоянная: один миллиметр в год.
Среди глубокой ночи раздался лязг отодвигаемого засова, заскрежетал ключ. В дверях камеры показался тюремщик. Какой–то новенький. Этьен никогда не видел его.
«Вижу вас в первый раз. Вы что, дежурите в другом коридоре?»
«Я не тюремщик».
«А кто же вы?»
«Моя фамилии Бонанно, архитектор. Это я допустил когда–то расчетную ошибку при постройке башни. Дело было в Пизе. А явился я к вам, синьор, чтобы предупредить, что моя башня падает. Она уже отклонилась от вертикальной оси на пять метров пятнадцать сантиметров. И может рухнуть каждую минуту. Помните, я вас предупредил!»
Этьен хотел было выяснить, как далеко отстоит Пиза от Кастельфранко и каким образом башня в своем падении может достичь этой тюрьмы, но синьор Бонанно оставил вопросы без внимания и сказал Этьену в утешение, что не следует отчаиваться из–за своих ошибок. Вот если бы он, Бонанно, не сделал расчетной ошибки при строительстве башни, то никогда не стал бы знаменитостью. Кто знал бы его имя, если бы Кампаниле делла Примациале стояла прямо и не падала? А так человечество уже восьмой век озабочено судьбой башни в Пизе. Его башня «хотя и падает, но все–таки стоит», он слышал, как студенты распевали эту песенку, и сам подпевал им…
Синьор Бонанно многозначительно поднял палец, а затем раскланялся с такой галантностью, которой неуклюже подражает Джордано, когда принимает хорошеньких просительниц.
После того синьор Бонанно вышел из камеры и очень расторопно, умело закрыл дверь на засов и на замок.
Этьен вскочил в холодном поту, его била нервная дрожь. Он понял, что это была очередная галлюцинация, а как только понял это, успокоился, к нему даже вернулось чувство юмора
Жаль, жаль, что этот самый архитектор Бонанно не взялся когда–то строить тюрьму в Кастельфранко. Может, она обрушилась бы раньше Пизанской башни, которая хотя и падает, но все–таки стоит.
Воспаленная фантазия рождала всевозможные планы побега. Как он научился плутовать с самим собой, обманывать себя непутевыми и сладкими грезами! Они были как запой, как мысленная наркомания — сумасбродные планы спасения, рождавшиеся где–то на границе сна и яви, здравого смысла и бессмыслицы.
До чего же легко совершался желанный, вожделенный побег из тюрьмы! Начать с того, что Рак–отшельник сам помогал узнику 2722 раздирать простыни на полосы и связывать их узлами в полотняный канат. По обыкновению, Рак–отшельник молчал и не ответил на вопрос — почему на нем сегодня форма русского городового: кокарда с двуглавым орлом на фуражке, револьвер на оранжевом шнуре, широкие шаровары, заправленные в сапоги бутылками… Этьен благополучно спустился по полотняному канату. Едва он ступил на землю, как увидел Старика. Тот подал знак сестре Амалии, которая подбежала с охапкой цивильной одежды. Вот приятный сюрприз! Этьен быстро снял тюремную робу. Амалия помогла брату переодеться и тут же исчезла. А Этьен и Старик зашагали по круговой внутренней улице. Старик с беззаботной неторопливостью шагал к воротам, а по дороге рассказывал, как в молодости бежал из ссылки в Иркутской губернии. «А нас выпустят?» — с тревогой спросил Этьен, подходя к воротам. «Скажу, что идешь со мной» — успокоил Старик. И в самом деле, когда они проходили через тюремные ворота, Старик только сказал, кивнув на Этьена: «Со мной». Дежурный капрал вытянулся в струнку и отчеканил по–русски: «Проходите, товарищ корпусной комиссар». За тюремными воротами их ждали лошади, но не пролетка, какую можно увидеть в итальянских городах, а натуральная русская тройка. Этьен и Старик вскочили в нее, когда кони уже тронулись с места. Выехали на шоссе и свернули мимо оливковой рощи в сторону Модены. Кони неслись во весь опор, возница погонял их и по–ямщицки покрикивал: «Э–э–эй, не балуй!!!» Голос возницы показался Этьену знакомым, и когда тот, держа в руках туго натянутые вожжи, слегка откинувшись назад, повернулся наконец к седокам, Этьен узнал своего брата. Когда Жак, Амалия успели познакомиться со Стариком? Тройка мчалась по улицам Модены. Тройка мчится, тройка скачет, вьется пыль из–под копыт… И не карабинеры, не тюремные стражники бегут за ними вдогонку, а царские городовые. Они свистят в свистки, размахивают револьверами на оранжевых шнурах и орут благим матом: «Держи–и–и!» Но, к счастью, жители городка по–русски не понимают, не обращают на крики ни малейшего внимания, тройка уносит беглеца все дальше от тюрьмы, в сторону Реджио дель Эмилия, городовые безнадежно отстают и скоро становятся невидимыми в облаке дорожной пыли…