Теперь времени оказалось у него в плачевном избытке. Обилие того самого времени, какого ему всегда так не хватало, — и когда учился в коллеже в Цюрихе, и когда был комиссаром бронепоезда, и когда работал председателем дорполитотдела Самаро–Златоустовской железной дороги, и когда учился в военных академиях, и когда стажировался как летчик–наблюдатель, и когда занимался коммерцией, и когда шифровал письма и телеграммы. Маленькая Таня сказала незадолго до его последнего отъезда из Москвы — разговор шел, кажется, о прогулке в Зоопарк или Нескучный сад: «Опять у тебя нет времени! У тебя, папочка, есть все–все, кроме одного кроме времени».
Трижды в день тюремщики простукивали железным прутом все решетки, так простукивает буксы осмотрщик вагонов во время стоянки поезда — не дребезжит ли? Но жизненный поезд Этьена, увы, стоит на месте, а если и движется, то не в пространстве, а лишь во времени… Сижу за решеткой в темнице сырой… В Венеции, в тюрьме за Мостом Вздохов, он видел решетку толщиной в руку. Но так ли важно — толщиной в руку или в палец железные прутья, если решетка отторгает от жизни?!
Казалось бы, наконец Этьену представилась возможность отдохнуть от перенапряжения, вызванного постоянной необходимостью работать, думать, говорить и даже чувствовать в двух разных ипостасях, жить в двух шкурах. Великое это искусство — отключиться от треволнений. Все равно что заснуть под шум и адский грохот, при ясном свете, бьющем в глаза. Но оказывается, не так–то просто заставить себя не думать, этому тоже нужно учиться и переучиваться. Никак не хотела отвязаться профессиональная привычка все запоминать, запоминать, запоминать, хотя сейчас можно было позволить себе разгрузить память. Теперь он вправе забыть многое из того, что не позволял себе забыть, будучи на свободе. То были какие–то условные сигналы конспирации, адреса явок, которые нужно помнить и нельзя доверить бумаге, — мало ли всякой всячины хранилось в его кодированной памяти!
И тут он убедился, что ему не удается забыть ничего из того, что он разрешил себе предать забвению. Забывчивость не хотела являться к нему, и память его оставалась отягощенной всем, что надлежало помнить и Этьену, и Конраду Кертнеру, но что совсем не было нужно заключенному. Конечно, память — одно из самых ярких проявлений человеческого интеллекта, и памятливость — клад. Но все–таки страшно было бы сознавать, что мы ничего не в состоянии забыть, что мы все запоминаем навсегда.
У каждого человека, кто бы он ни был, есть священное право на одиночество. Прежде Этьен тоже дорожил этим правом, любил время от времени уединяться.
Забрести одному в лесную чащобу, между двумя полетами или в ожидании летной погоды. Рядом с их аэродромом под Москвой — дремучий лес. Однажды в нем заблудился даже штурман эскадрильи, и все над ним потешались.
А уплыть одному в море, чтобы полоска берега едва виднелась на горизонте?
Иногда человеку и в самом деле нужно драгоценное одиночество. Но только очутившись в камере–одиночке, Этьен узнал, что насильственное одиночество — страшное наказание. Оно мучительно, когда хочется перекинуться словом с кем–нибудь, слышать, как рядом дышит человек, даже если человек тебе совсем чужой.
Этьен лежал на койке, уперев руку в стену, будто хотел оттолкнуться от волглой тюремной стены, оттолкнуться от яви, от невеселых мыслей и скорей заснуть. Ах, если бы он уставал физически! Работа привела бы за собой аппетит и сон. А он обречен на ничегонеделание при изнурительной привычке все время напряженно размышлять, анализировать, сопоставлять и обобщать, вновь вести психологический анализ своих и чужих поступков, вспоминать каждый вопрос следователя и каждый свой ответ.
Будучи на воле, он никогда не общался с итальянскими коммунистами, а сейчас крыша «Реджина чели» объединила его с сотнями единомышленников, хотя он по–прежнему оставался для всех богатым австрийским коммерсантом, преданным суду Особого фашистского трибунала по обвинению в шпионаже.
В первые дни после ареста, подавленный всем случившимся, он перестал есть и спать, он сокрушался, что так мало сделал, будучи на свободе. Словно он попал в плен к противнику, не расстреляв всех патронов, не нанеся ему чувствительного урона.
Но сейчас, читая вынужденные признания фашистской печати о стойком сопротивлении республиканцев в Испании, слушая новости о саботаже и рабочих забастовках, узнавая, что в самой Германии не убито противодействие Гитлеру, он осязал руки, локти, плечи сидящих рядом с ним в «Реджина чели» и в других тюрьмах безвестных коммунистов и все больше ощущал себя активным бойцом.
Находясь на воле, Этьен по эгоизму, такому естественному для каждого свободного человека, не так–то часто думал о революционерах, своих современниках, томящихся в фашистских застенках, изредка вспоминал то об одном, то о другом. А ныне он обращался памятью и сердцем к Антонио Грамши, томящемуся где–то в заточении одновременно с ним, к Эрнсту Тельману, который страдает в одиночке с начала 1933 года, к группе венгерских коммунистов, сидящих в тюрьме чуть ли не с 1925 года, и ко многим другим. Он ощутил себя в одном строю со всеми узниками–коммунистами, своими единомышленниками и товарищами по духу. Это придавало ему новые силы, воодушевило и наполнило гордостью.
Он так долго воюет в разведке, один–одинешенек послан он в поиск на долгие годы. А в римской «Реджина чели», переполненной коммунистами, антифашистами, он оказался в одном ряду с боевыми товарищами, хотя и не имел права никому из них в этом сознаться.
Вечером, когда после приговора Кертнера привезли из Особого трибунала по защите фашизма, в стены его камеры стучали беспрерывно. Все волновались, все спешили узнать, каков приговор.
И, едва освоив «римский телеграф», он отстукивал своим заочным товарищам: «двенадцать лет, двенадцать лет, двенадцать лет…»
Ч А С Т Ь Т Р Е Т Ь Я
55
Новая тюрьма Кастельфранко дель Эмилия резко изменила положение Конрада Кертнера. После приговора он потерял свое имя, фамилию и получил тюремный номер 2722.
Он весело улыбнулся, вспомнив свои визитные карточки на глянцевом белоснежном картоне; пакет принесли в «Эврику» из типографии накануне ареста. Он положил тогда в бумажник одну–единственную карточку, которую на допросе с вежливой насмешкой вручил следователю–коротышке. Все остальные лежат в его комнате нетроганые и на много лет никчемные. Ему в пору заказать себе новую визитную карточку: «Узник No 2722, тюрьма Кастельфранко дель Эмилия, текущий счет в тюремной лавке под тем же номером».
Его раздели донага, обыск был тщательным. Рылись не только в одежде и белье — по всему телу шарили грубые, холодные руки. Одежду отобрали и выдали тюремную робу, серую в коричневую полоску. Его наголо остригли, а он еще долго по привычке проводил рукой по волосам.
Первые сутки его, по тюремному распорядку, продержали в одиночке.
Он прилежно обстукал одну стену — молчание, другую — безвестный сосед торопливо ответил ему. И в этой тюрьме знают «римский телеграф»! И в этой тюрьме он не чувствовал себя безнадежно одиноким!
Он подбежал к окошку и крикнул из всех сил:
— Понял! Я понял!!!
Загремел засов, проскрипела дверь, появился уже знакомый Этьену тюремщик — горбоносый, брови торчат двумя кустиками, черные глаза сверлят насквозь, но беззлобно. Он протянул кувшин с водой.
— Номер двадцать семь двадцать два! У нас кричать не положено. Вы можете получить карцер, а я из–за вас — выговор от капо гвардиа… Вода питьевая.
— Двенадцать лет, — Этьен склонился над тазом и выплеснул всю воду на голову. — Когда же я увижу нашего любимого дуче? Двенадцатого декабря 1948 года. Ай–яй–яй… Осталось четыре тысячи сто двадцать два дня, не считая сегодняшнего. А если амнистия королевской милостью? Скостят годика три. Сорок пятый год.
— У нас в Сицилии говорят, что домашние расчеты с базарной ценой не сходятся.
— А если сбегу на половине срока? Уже сорок второй год. Если еще раньше?