Изменить стиль страницы

Маррей Лихт. Да он и сам не всегда знает, что это значит. В самом деле, что? От друзей Маррей слышал, что своим поведением он озадачивает женщин, поскольку на первый взгляд производит впечатление яростного волокиты и после двух-трех рюмок становится — по их отзывам — совершенным душкой, однако в действительности Маррей за всю свою сознательную жизнь увлекался не более чем пятью-шестью женщинами, но этих он преследовал — именно преследовал — самозабвенно, героически. Все эти женщины, включая Розалинду, поначалу бывали к нему безразличны, держались уклончиво, даже слегка враждебно. В итоге он добивался от них ответного чувства, но появлялось оно как белый флаг, поднятый побежденным противником. Принимать всерьез женщину, которая им интересуется, он был не способен, и уж конечно не переносил тех, которые заявляли, что в восторге от его стихов. И при всем том как ни старайся, но о нем расползались сплетни. Полные передержек, да и просто несуразицы, но поди в них опровергни что-нибудь! Всякое сколько-нибудь пригодное в качестве опоры ощущение того, как Лихт выглядит со стороны, кем или чем его считают, он утратил много лет назад, ну кроме разве что чувства легкой досады на мнение критиков: когда-то (боже, сколько десятилетий назад это было!) они провозглашали его гением, в духе Рильке; то были действительно серьезные, умные критики, чьи суждения Маррей признавал верными. Да, он понимает, что как общественно значимая фигура он на сегодняшний день в определенном смысле не состоялся, нутром чувствует, что с его поэзией, с ним самим что-то не так, неясно только — и никогда ясно не было, — в какой степени такая его самооценка разделяется читающей публикой. Несмотря на самоуверенную манеру держаться, Маррей был вполне критически к себе настроен — не лицемерил и не был падок на лесть, но и обрывать эту женщину (юная особа рядом с ним все говорила и говорила, вулканически извергая потоки славословий), сказать: «Заткнись! Оставь меня в покое! Прекрати издевательство!..» — тоже ведь неудобно.

На табличке, прикрепленной к двери банкетного зала, значилось: «Обед кафедры американской литературы с 13 до 14 часов». Сэнди Майклз (так звали юную особу) и второй ассистент, бородатый молодой человек по имени Смитти или Скотти, с виду юнец лет девятнадцати, ввели Маррея и представили каким-то людям, которые с силой трясли его руку, заявляя, что для них это весьма большая честь… Пожилой человек, назвавшийся профессором Стоуном, принес извинения за каких-то неявившихся гостей — имена, имена, ничего Маррею не говорящие, — дескать, такая жалость, заведующий кафедрой сейчас в отъезде, отправился с проректором собирать пожертвования для колледжа… но тут его перебил Бобби Саттер, сказав, что нетерпение среди студентов, нараставшее на протяжении всего семестра, перешло все пределы, и ведь как обидно: сразу три замечательных поэта втиснуты всего в четыре дня!..

— А эта Доминик и в самом деле нечто! — восхитился Фуллер.

Маррей слегка приуныл. Но, как всегда в таких случаях, его сразу же захватил и понес уютный вихрь навязчивого радушия хозяев, вся эта суета: где сесть, куда делись салфетки, какие-то люди, которые входят с двухминутным опозданием и без конца извиняются, словно все только и делали, что обеспокоенно обсуждали их отсутствие… Лишь после того как все расселись и обстановка стала поспокойнее, снова можно было поддаться чувству неловкости.

Тут в комнату вошла молодая привлекательная женщина, удивительно похожая на Розалинду — такая же высокая, скуластенькая, с блестящими и пушистыми темными волосами, — но это оказалась всего лишь официантка из студенток; слава богу, не придется целый час маразматически на нее пялиться. Он обнаружил, что сидит между Фуллером и Бобби Саттером, а по строю разговора, по неловким сбоям и недомолвкам пришел к заключению, что произошла какая-то накладка. Ну конечно же: за столом нет ни Хармона Орбаха, ни Анны Доминик! Глупо, но Маррея это уязвило. Впрочем, пустовали не только два места… Маррей насчитал на столе не меньше восьми лишних приборов.

— Скотти попытался связаться с Орбахом в гостинице, но очевидно… каким-то образом… Вчера, в гостях у доктора Престона… за обедом… какие-то разногласия между мисс Доминик и Орбахом… спорили о молодой поэтессе… нет, имя для всех нас новое… То, что они не пришли на обед в честь вашего приезда, мистер Лихт, нет, в этом нет ничего личного, уверяю вас, мы просто это знаем, они жаждут повидаться с вами, — бубнил Фуллер, но его вымученные увещевания потонули в бодрой тираде Бобби:

— И ведь что поразительно в американской поэзии: как много расходящихся течений! Какая демократичная разноголосица, какая раскованная перекличка! — Но вот сквозь общий гомон пробился негромкий баритон, звучащий неназойливо, без нарочитых модуляций, — это говорил профессор Стоун, седовласый, морщинистый:

— Вот она — Неделя поэзии штата Айова! В самом разгаре — и уже получила обширное освещение как в студенческой газете, так и в городской — «Китимит геральд»! Ведь это победа — тех, кто жизни свои посвятил идее всеобщности искусства, кто понимает, что искусству тесно в любых региональных рамках, что ему и должно быть тесно!.. Это наша победа в споре с теми, кто требует, чтобы Неделя поэзии штата была предоставлена одним только поэтам Айовы. И вы, и мистер Орбах, и мисс Доминик, и, конечно же, Хоаким Майер — вы живое доказательство нашей правоты, правоты наших… нашего… — Глаза его увлажнились, и он умолк.

Спиртного к обеду явно не полагалось. Поэтому он подвигался с завидной быстротой, и Маррей отказался от намерения спросить собравшихся (обратив тем самым на себя внимание всех пятнадцати человек): скажите, бога ради, ну зачем вы пригласили этого маньяка саморекламы, этого бесноватого Хоакима Майера? — одно название лекции чего стоит: «Поэзия: что это было?»… Нет-нет, такой вопрос бы только ошарашил их («Как, разве Хоаким Майер не выдающийся литератор?..»), и вышла бы неловкость. Ну, и потом, какое ему дело? Откуда-то слева доносился громкий голос мисс Майклз: «По дороге сюда мы обсуждали… Мистер Лихт сказал… Я спросила его, и он… Я рассказывала ему про наши…» — но внимание Маррея снова отвлекла девушка-официантка, которая поставила перед ним мясо под майонезом (Фуллер и Саттер единодушно рекомендовали именно это блюдо, поскольку к нему на гарнир полагалась большая порция жареной картошки). Девушка поставила перед ним тарелку и ничего не сказала, пропустив, похоже, мимо ушей даже его благодарное «спасибо!», и точно такие же тарелки поставила перед Фуллером и Саттером, словно между ними и Марреем и разницы никакой не было — не филолог она, что ли, неужели никогда не слышала о Маррее Лихте?.. Он провожал ее взглядом, а думал опять о Розалинде, и его глаза наполнились слезами — прямо как у профессора Стоуна — при мысли о том, что ее можно потерять, после всех клятв, совместных планов и после того, как вместе с Розалиндой они оба подписали договор об аренде чудесного, уютного и надежного в непогоду домика на Лонг-Айленде — типичный такой коттеджик, одноэтажный, островерхий, как на модных курортах мыса Код. С двадцатилетнего возраста Маррей увивался за такими вот яркими женщинами, непрестанно пытаясь выше головы прыгнуть, превзойти возможности собственной внешней привлекательности (а был он широк в кости, но неспортивен и с непропорционально тонкими ногами); как странник, заблудившийся в местах, которых нет на карте, он потерялся — потерял себя, не сумел выполнить свое поэтическое предназначение, не сумел стать тем Марреем Лихтом, сделаться которым, как он чувствовал, ему было суждено… а теперь, в возрасте, в который самому не очень верится, того и гляди ему не хватит запаса психической прочности, той неуязвимой дерзости, без которой с его воображением… Но такие мысли вызывали подавленность, были попросту опасны, и он обрадовался исчезновению официантки: можно сосредоточиться на разговоре, то вспыхивающем, то гаснущем на его конце стола — чьи-то намеки, чье-то недоумение по поводу слухов насчет «Национальной книжной премии» этого года, какая-то там скандальная история… Что?.. Неужто и впрямь?.. Маррей, прекрасно зная, что скандальные истории — ходят о них слухи или нет — по большей части происходят и впрямь, с серьезным видом качал головой и говорил нет, не думаю, ну что вы, нет, люди, которым подобные вещи доверены, всегда были вне подозрений. Это всех как-то приохладило. Устыдившись, они переключились на своих студентов и на то невероятное воодушевление, которое нарастало среди них еще с января («Нет, с прошлой осени!» — поправил кто-то), и, хотя Маррею совершенно не хотелось слушать ни о «весьма успешном» выступлении Анны Доминик, ни об ее «удивительной популярности» среди девушек выпускного курса, пришлось сидеть с заинтересованной миной: ведь этим добрым, симпатичным людям не объяснишь, что Анна Доминик не поэт, что ее «стихи» — хлам, просто халтурной прозой написанные выпады против мужчин, а временная ее популярность сама по себе есть вывих, какое-то помрачение умов…