— Ты языком-то не бреши, непутевый! Не шатайся здесь, слышишь?
— Не будьте столь жестоки, Аграфена Ивановна! Позвольте хоть издали ласкать взор лицезрением вашей андельской красоты… Выслушайте, Аграфена Ивановна…
— Не мели пустого… Нечего мне дурака слушать! — строго перебила его матроска. — Говорят, не бегай за мной. Не услеживай… А не то — смотри! — грозно прибавила Аграфена.
— Что ж, если такое будет ваше повеление, то мне остается предаться своей злосчастной судьбе! — продолжал писарь, стараясь выражаться как можно «забористее». — Прощайте, Аграфена Ивановна! Отныне исчезну я из ваших прекрасных глаз, в которых искал забвения от горестей жизни. Прощайте, жестокая!
Писарек произнес эти слова не без некоторого драматизма, свидетельствовавшего об его сценических способностях, и, бросив нежный взгляд на хорошенькую матроску, почтительно поклонился ей с видом человека, сраженного печалью, и быстро отошел, направляясь в сторону, противоположную той, откуда мог появиться муж Аграфены, встречи с которым Васька предусмотрительно избегал.
Очутившись вне всякой опасности, угрожающей целости его красивой физиономии, Васька замедлил шаг и, не совсем довольный результатами своего любовного красноречия, все-таки, улыбаясь, проговорил вслух:
— Небось восчувствуешь!..
И в тот же вечер хвастливо говорил в казарме своему приятелю, угреватому и неказистому писарю Иванову:
— А матроску эту самую сегодня я, братец ты мой, пригвоздил!..
— В каких это смыслах понимать? — не без тайной зависти спросил Иванов.
— Объяснился, значит. Так, мол, и так… Одним словом, огорошил в лучшем виде.
— А в морду не получил?
— В морду? Это которые ежели дураки пусть в морду от баб получают, а я, слава богу, понятие насчет их имею! — не без хлыщеватого апломба проговорил Васька и самоуверенно закрутил усики.
— А за матроской небось два месяца зря околачиваешься?
— Уж больно занозиста бабенка, а главная причина: в задор вошел, вот что я тебе скажу. Можешь ты это понять? А горничные эти все да куфарки — надоели. Ты им одну любовную штучку загнешь, а уж они, подлые, и льнут… Выбирай — не хочу. А такой добиться, как Грунька, лестно и стоит побегать…
— Так и добьешься! — почему-то противоречил, и даже с чувством злобы, приятель.
— Дай, брат, срок… Небось ей лестно было слушать, как я ей сегодня любовные слова говорил.
— Не очень-то, я думаю, слушала…
— Врать не стану… быдто и не очень. «Не бреши, говорит, писаренок… Не смей, говорит, услеживать за мной…» А все-таки загвоздка вышла! — уверенно прибавил Васька.
— Никакой загвоздки не вышло. Лучше не срамись, брось!.. Эта Грунька и мичманов отчесывала… Не облестить тебе матроски…
— Бросить? Нет, брат, бросить теперь никак невозможно…
— Да ты сдурел, что ли, по матроске?..
— То-то понравилась… Теперь, значит, самая настоящая игра начинается, а ты вдруг: брось! Нет, я не брошу… Не отстану, хочь она и грозит, что муж бока намнет… Это один разговор… а с ней, братец ты мой, совсем особенную линию надо вести. Другую обнял, да и «айда, мадам!», а с ней так нельзя… Она — баба строгая, норовистая. Ее, значит, надо облещивать по всей форме, не торопясь… Небось, братец, я знаю, как…
— И хвастаешь ты только, Васька! Никогда не облестить тебе Груньки. Не по твоему рылу!
— Дай только мужу уйти в море, так увидишь…
— Ловок ты, Вась, насчет женского ведомства, что и говорить, но только тут как есть тебе крышка. Останешься в дураках!
— Я-то? Давай на парей! — задорно предложил Васька.
— Продуешь парей-то!
— Давай, говорю!
— С превеликим моим удовольствием. На что?
— На три пары пива. Идет?
— Хочь на всю дюжину. Не мне платить!
— Заплатишь!
— А какой, значит, срок?
— Через месяц Грунька не устоит против меня! — самоуверенно воскликнул писарек.
— И все-то ты врешь… все-то ты врешь, подлец! — с ожесточением проговорил Иванов и в эту минуту ненавидел от всей души своего приятеля, желая ему потерпеть неудачу и после зло посмеяться над ним.
«Не думай, дескать, что уж ты такой ловкач, черт бы тебя взял!»
Аграфена вошла к себе сердитая, словно бы чем-то недовольная и несколько взволнованная.
«Ишь тоже с чем пристал!» — порывисто проговорила она и с каким-то ожесточением принялась вдруг чистить самовар, хотя он и без того был достаточно чист.
Вычистивши самовар, она его поставила, затем с тою же порывистостью собрала на стол, расставила тарелки со снедью и, так как больше нечего было делать, присела на стул и старалась думать о том, как придет муж и обрадуется, что все у нее готово.
«Небось голодный. Намаялся день на работе!»
Но вместе с мыслью о муже в голову ее лезли мысли о писарьке, который так складно говорил о том, как он ее любит и готов из-за нее решиться жизни. И ничего ему дурного не нужно, — не то что другим мужчинам, — только издали на нее глядеть.
Так с ней никто никогда не говорил.
«Жестокая!» — пронеслись в голове слова писаренка, и она пожалела, что так сурово обошлась с ним.
И как он заробел, бедный!.. Какой ушел тоскливый!
Сама того не замечая, Аграфена, тронутая этим страстным призывом любви, отдавалась мечтам о писарьке. И они уносили ее далеко-далеко из этой комнаты… И муж казался ей таким постылым.
Какое-то неведомое, сладкое и в то же время жуткое чувство охватило матроску. Ей чего-то хотелось, душа куда-то рвалась, потребность ласки и любви сказывалась в этом замирании сердца, в какой-то жгучей истоме.
И пригожий, кудрявый, черноглазый писарек, нежный и робкий, стоял тут, перед ней, и словно манил ее к себе, суля ей любовь и счастье. Его ласковые слова так и звучали в ее ушах, и ей хотелось бы слушать их без конца, слушать и целовать эти очи, целовать эти уста, отдаваясь его горячим ласкам…
Матроска поймала себя на таких мыслях и вдруг ужаснулась.
О господи! О чем она сейчас думала, она — честная, верная жена?!
Суеверный страх, стыд и раскаяние овладели Груней. Ее честная натура возмущалась против таких помыслов. Ничего подобного никогда с ней не было, а теперь? Это дьявол смущает ее!
И, полная ужаса, она бросилась за полог и, опустившись на колени перед образами, горячо молилась о том, чтобы пресвятая богородица простила ее, великую грешницу.
Молитва несколько успокоила Груню.
Писаренок казался ей теперь ненавистным, как виновник ее преступления. Попадись только он ей на глаза — она на него и не взглянет, на подлого, а если он опять начнет услеживать — плюнет ему в морду. Не смей, мол, бегать за мужниной женой!
«И как только могли прийти ей в голову такие подлые мысли?» — думала она, полная стыда и негодования, и вспоминала, какой у нее хороший и добрый Григорий. И как он ее бережет, как любит, как всегда ласков с ней!..
И, когда в седьмом часу явился Григорий и положил ей на стол сверток с пряниками, Груня как-то особенно приветно и ласково встретила мужа.
Она видела, как от ее ласковых слов светлело лицо Григория и его добрые глаза еще нежнее и любовнее смотрели на нее, и она, словно бы чувствуя потребность загладить вину, заботливее угощала его, и ей казалось в эти минуты, что Григорий ей мил и дорог и что она его очень любит.
Груня расспрашивала его о делах на бриге и, между прочим, осведомилась, скоро ли они уйдут в море.
— Завтра вытянемся на рейд и ден через пять уйдем…
— Я тебе рубаху сошью.
— Спасибо, Груня…
— А заходить в Кронштадт будете?
— То-то неизвестно… А ты разве будешь скучать по муже?
— А то как же? Нешто одной весело?
— А уже как мне тошно будет целое лето без тебя, Груня!.. Если бы еще зашли в Кронштадт летом, а то, может, и не зайдем… Будем, говорят, в Балтийском море клейсеровать да когда в порты заходить.
— На берег съезжать будешь?
— Что на берегу делать? Я по кабакам не хожу да за девками не гоняюсь, как другие-прочие матросы…