Изменить стиль страницы

Невеселая жизнь началась для деревенского мальчика. Работу на него наваливали непосильную, и, главное, ни минутки покоя. То наколи дров, то стопи печи, то сбегай в лавочку, то снеси сапоги, то вымой полы. Одним словом, вместо учения Степке пришлось быть на посылках. И хозяин, и хозяйка, и подмастерья смотрели на Степу, как на своего крепостного, а в награду за все это — затрещины, удары ремнем, ругань и дурная пища.

Видали ли вы, читатель, как в трескучий мороз бежит по улице мальчик-крошка в своем классическом халатишке и пощелкивает зубами?.. Видали ли вы это посиневшее от холода личико мальчугана, посланного отнести сапоги?.. Если вы видели, то должны знать, что это жертва столичная, жертва, которой не всегда суждено дожить и до пятнадцати лет!

Помещение у Карла Ивановича не отличалось особенным комфортом. Сам Карл Иванович имел довольно удобную комнату, но мальчики-ученики жили в сыром подземелье, где спертый и сырой воздух подтачивал день за днем молодые детские силы.

Ночь… Морозная петербургская ночь… Дети спят вповалку на нарах, на тонких соломенных подстилках… Вонь и духота в этой комнате, полной всяких насекомых… Все дети худы, бледны и одеты в какое-то подобие белья… Прикрыты они чем попало, и жмутся и вздрагивают, бедняги, от холода…

— У-у-у!.. Петька, холодно… — шепотом говорит Степа…

— А ты съежься, Степа… теплей будет…

— Проклятый хозяин… полушубок отобрал!

— Он у нас, Степка, завсегда так!.. Малы-де в полушубках ходить…

Дети замолчали и снова пытались заснуть, натягивая на себя дырявое одеяло… Скоро они заснули… Спят дети, вдыхая убийственный воздух… Спят дети, глотая яд и смерть… Спят маленькие создания, и во сне им снятся теплые избы, простор деревенских полей и добрый материнский уход…

Но не спит подтачивающая их смерть. Она стоит с распростертыми объятиями в этом сыром подземелье и алчно глядит на раскинувшиеся во сне детские головки.

Не спит тоже и Степкина мать. Она не забыла своего парнишку и горькими слезами заливается, подумывая о своем сиротливом сыне. «Где-то он? У какого немца? Кормит ли его немец хоть по праздникам лепешками?»

Года через два Степка уже был хорошим учеником, чинил старые сапоги, ставил заплатки и даже умел подкидывать подметки. Но зато он день ото дня бледнел и худел. Сухой его кашель часто раздавался по ночам и будил соседа его, Петьку…

— Экой ты какой… Скажи завтра Карле Иванычу… — замечал Петька.

— Говорил… Сказывает, пройдет и так. А вот все не проходит!

— Скотина! — злобно проговорил мальчик и, повернувшись на другой бок, скоро захрапел.

А Степа все кашлял, схватываясь за грудь с резко выдающимися ребрами. Мальчику было худо… Скорбный, больной, лежал он на соломе, и разные мысли забегали в маленькую белокурую головку. Грустно глядели его большие карие глаза. Тяжелая скорбь была в них…

— О господи! — шептал только мальчик.

Наконец он заснул тяжелым, прерывистым сном.

Видел он во сне, как его провожали в Питер, как Трифон рассказывал ему о столице и о князьях, как привел его к немцу и как немец оказался сначала не страшным, а потом… потом снилось мальчику, как его посылали в морозы в легоньком халатишке, как сидел он часто дни впроголодь и как Карла Иваныч бил его ремнем по детской спинке, больно так бил и приговаривал: «Русский мальчик дрянь есть! бить надо». Снились мальчику Дубки, снилась мать и теплая изба… Потом…

— К мамке… к мамке хочу! — вскрикнул во сне мальчик.

— Вставай, Степка, ишь разоспался!!

Мальчик пытался встать, но встать не мог, силы совсем упали. Его трясла лихорадка. Сказали Карлу Иванычу. Карл Иваныч пришел и заметил:

— Много квасу пиль. Глупый мальчишка!

Однако Степа и после такой энергичной нотации не мог встать. На другой день Степу свезли в больницу.

Чрез неделю на дровнях везли маленький, окрашенный в рыжую краску гробик к одному из кладбищ. За гробиком шел, понуря голову, Трифон, а в гробике лежал Степа, окончивший свою недолгую, скорбную петербургскую карьеру.

Когда до Дубков дошла весть о Степиной смерти, отец не сказал ни слова, только отчаянно заморгал глазами и несколько дней где-то пропадал, а мать громко завывала, призывая громы небесные на виновников смерти сына… Но никто не слыхал ее проклятий, кроме черных, закоптевших стен неприглядной крестьянской избы.

Ужасная болезнь*

I

Трудно с точностью определить начало болезни, сгубившей моего бедного приятеля Ивана Ракушкина. Он уже был юноша семнадцати лет, с еле пробивавшимся пушком на бледном лице, с большими голубыми глазами, болезненно-самолюбивый, застенчивый малый, добрый товарищ, кончавший вместе со мною курс в одном специальном заведении, когда однажды, поздно ночью, проснувшись от жестокой зубной боли, я увидал следующее: Ракушкин приподнялся на кровати, внимательно озираясь, потом тихо встал, подошел к лампе, уменьшил в ней огонь, оделся и, осторожно крадучись, словно боясь, чтобы кто-нибудь не проснулся, прошел в залу и скрылся в темноте. Через несколько времени, сквозь стеклянные двери спальной, видно было, как в зале засветился слабый огонек.

«Верно пошел приготовляться к экзамену!» — подумал я, несколько изумленный таинственностью, с которою он совершал свое путешествие по спальне. Мне долго не спалось. Я хорошо слышал, как часы медленно пробили два, три, четыре… Огонек все еще мерцал в зале… Наконец послышались те же осторожные шаги, и я увидал Ракушкина, с теми же предосторожностями возвращавшегося назад. Я кашлянул. Он вдруг замер на месте, обратил свое лицо в мою сторону и еще тише прокрался далее, разделся и лег в постель.

Меня это заинтересовало. Наутро я подошел к Ракушкину и неожиданно спросил его:

— Куда это ты ходил ночью?

Он весь вспыхнул до корней волос и, заикаясь, ответил:

— Ночью?.. Я никуда не ходил!.. Да… ходил воду пить… Ужасная была жажда!

Я было хотел наотрез сказать ему, что он врет, что в течение трех часов воды не пьют, но, когда взглянул на его смущенное лицо, на его большие голубые глаза, растерянно глядевшие куда-то вкось, мне стало жаль Ракушкина, и я больше ни о чем его не расспрашивал.

Через несколько дней я встал в четыре часа утра, чтобы позаняться перед экзаменом. Смотрю: кровать Ракушкина пуста. Я вышел в залу. В самом конце ее, при свете мерцающего огарка, я увидал знакомую фигуру товарища. Я подошел ближе… Ракушкин спал, склонившись над столом. Перед ним лежала большая толстая тетрадь, а сбоку руководство астрономии, раскрытое на предисловии автора. Ясно было, что он не астрономией занимался. Я заглянул в тетрадь: на открытой странице были написаны стихи; перевернул страницу, другую, третью, — везде стихи и стихи, редко попадалась, впрочем, и проза…

Я прочел еще не совсем засохшую страницу стихов, но каких стихов! Ужасных! Я и теперь хорошо помню следующее двустишие, блестевшее свежими чернилами, написанное в честь Петра Великого. Оно врезалось в мою память, и никогда ничем не выбьешь его оттуда:

О, Петр, Петр, ты великий гений,
Мы о тебе хороших мнений!

Я понял все. И таинственные ночные экскурсии, и крайнюю скрытность приятеля. Тогда же припомнилось мне, как год или два тому назад, однажды в классе, когда не было преподавателя, сосед Ракушкина вырвал у него листок бумаги и, несмотря на протесты Ракушкина, громко прочитал перед классом стихотворение, начинавшееся, сколько помнится, так:

Вчера во сне свою Гликерию я видел,
Полураздетую, с распушенной косой…

Я позабыл дальнейшие строки, но помню, что в конце концов Гликерия звала поэта следующими стихами:

Идем… Идем!.. Сокроемся под кипарисной тенью
И предадимся там любви и наслажденью!