Эгон правильно говорит: «Жизнь — не монета, потеряешь— не найдешь». Это, конечно, не значит, что надо трястись за нее и праздновать труса. Нет, на это он, Ганс Вирт, не пойдет, не может пойти. Он солдат, а честный солдат, не трус. Покрыть свое имя позором, перестать относиться с уважением к самому себе — как же тогда называться Гансом Виртом?! Да и такая вещь, как слава тоже не последнее дело. Когда он в своем маленьком городке в Баварии шел под руку с Эмми и все глазели на его боевые ордена, разве не зажигалась его кровь?
Правда, это было давно, кое-какой мусор отброшен, но кое-что и осталось. Еще осталось… Он не рвался, как прежде, в бой, но, когда встречался с противником, все в нем загоралось, его подхватывало. Он дрался спокойно, он умел все свои нервы собрать в один центр, и сам словно со стороны руководил этим центром. Его машина в бою была похожа на стрелу молнии. Как молния, она проносилась в небе, подобно молнии наносила удар… После боя Ганс возвращался возбужденный, помолодевший, в нем пела радость победы, ему хотелось, чтобы гремела музыка. Музыка Вагнера. Огонь, факелы, треск костров…
И вдруг что-то надломилось в нем, словно чья-то рука вытащила из него его горячую душу, опустошила. Может быть, слишком много огня, костров, факелов? Может быть, дирижер не понял Вагнера и переиграл? Нервный центр Ганса Вирта, которым руководил он сам, вдруг стал не таким послушным. В бою еще куда ни шло, а на земле… Ганс Вирт вдруг почувствовал, что он уже не тот…
Вдруг? Не обманывал ли он себя последние годы? Разве там, во Франции, когда французский летчик жадно докуривал сигарету перед расстрелом, не почувствовал Ганс первой трещины в морали солдата, с которой он шагал по жизни? И потом, когда на его глазах расстреляли пятерых русских стариков за то, что в деревне кто-то прятал русского летчика, разве тогда он не с трудом подавил в себе дух зарождающегося протеста? И вот теперь… Он не видел этого рыжего мальчишку, не видел женщину, стоявшую на коленях с поднятыми руками, но его душит злоба против подлости Гюнтера и Крауза, он не нашел даже слов, чтобы выразить презрение к ним, мерзавцам. Ганс Вирт всегда считал, что солдат не палач, мораль солдата и мораль человека — это одна мораль. Гюнтер Трауриг… А другие? Те, кто сделал его таким? Жестокий закон войны?
К черту! — проговорил Ганс. — Это закон зверей. И это — не война. Это, это…
Эгон потянул его за рукав кителя:
Не надо, Ганс…
Я говорю — к черту! — крикнул капитан.
Он вскочил, хотел выбежать из землянки на воздух, но вошел посыльный и передал ему пакет. Ганс вскрыл его, бегло прочитал приказ и сказал:
Завтра полк перебазируется в город Т. Мы — тоже.
И вышел отдать необходимые распоряжения.
3
Капитан не любил устраиваться в частных домах. В землянках сыро и грязно, но там Ганс Вирт чувствовал себя свободно: не надо было видеть глаза людей, которые всегда смотрели на него отчужденно, с затаенной ненавистью, словно подстерегая каждый его шаг. Капитана никогда не покидало ощущение постоянной тревоги и страха, страха за свою жизнь, за жизнь Эгона. Он никому не признался бы в этом. Даже наедине с самим собой он старался не думать об этом чувстве, стыдился его, но оно жило в нем помимо его воли. Капитан снова и снова спрашивал себя: «Я стал трусом?» Черт возьми, он провел десятки воздушных боев и ни разу не уклонился от схватки, которая могла стоить ему жизни, ни разу не бежал от противника, как бы туго ни приходилось. О его выдержке и хладнокровии даже старые летчики генерала Шеринга говорили: «Вирт никогда не берет с собой в воздух сердце и нервы, там он превращается в автомат».
Нет, Ганс, конечно, автоматом не становился, и хладнокровие давалось ему нелегко. Но в бою он всегда умел подчинять свои нервы выдержке, которая часто решала исход боя. Он и в воздухе думал об опасности, но там она была определенной, видимой, ее можно было избежать, все зависело от опыта и умения драться. Опыт у капитана был, драться он умел, и страх не сковывал его волю, не вызывал постоянного напряжения. Нет, Ганс Вирт не трус. Что же в таком случае происходило здесь, на земле, когда он оставался с глазу на глаз с мирными жителями? Почему прославленный летчик прислушивался ночами к легким шорохам, что заставляло его настораживаться и тревожиться при каждом стуке, при каждом скрипе половицы?
Где-то в глубине души лежал ответ на этот вопрос: страх, страх перед расплатой за все, что Ганс Вирт и его армия принесли в эти дома, где он должен был спать, есть, отдыхать, готовясь к новым преступлениям. Часто нервы не выдерживали, капитан готов был вышвырнуть владельца дома на улицу, но он подавлял в себе это желание и говорил: «Я воюю с армией противника, а не с народом».
…Машина подъехала к маленькому домику, огороженному частоколом. Уютный дворик был чисто подметен, стволы фруктовых деревьев побелены, дорожки посыпаны песком. Между деревьями — ровные, заботливой рукой разделанные грядки. Все так, как у его старика в Баварии. Денщик снял с машины чемоданы Ганса и Эгона и постучал в запертую калитку. Долго никто не отвечал, но вот послышались чьи-то шаги и перед Гансом появилась девушка. Большие, как у Эмми, глаза, бледное, приятное лицо.
Денщик причмокнул от восхищения языком и с нехорошим смешком сказал:
Недурная штучка для развлечений, господин капитан.
Ганс взял из его рук чемоданы и прикрикнул:
Пошел вон, болван!
Девушку уже, вероятно, предупредили о вселении в ее дом немецких офицеров. Ни о чем не спрашивая, она провела их в чистую комнату, где стояли две кровати.
Вам что-нибудь нужно? — спросила она.
Благодарю вас (Ганс неплохо говорил по-русски). Мы постараемся не причинять вам много хлопот…
Они стояли друг против друга; каждый думал о своем. Глаза девушки словно говорили: «Внешне вы как будто любезны, господа фашисты, но вы меня не обманете. Вы такие же звери, как и все ваши…» Ганс Вирт, глядя на девушку, думал: «В ее глазах — то же, что в глазах у всех: настороженность, затаенная ненависть. Черт возьми, как они не поймут, что не все немецкие солдаты — звери!»
В это время в комнату заглянул старик, отец девушки. Был он весь какой-то колючий: колючая щетина на щеках, колючие короткие волосы на длинной голове, колючий взгляд строгих глаз.
Он вошел в комнату, неприязненно посмотрел на офицеров и сказал, обращаясь к дочери:
Тебе здесь нечего делать. Идем…
Ганс спросил:
Как вас называть?
За девушку ответил старик:
У нас тут никаких фравов нет. А если вам надо знать, так вот: Колосовы мы, Колосовы — и все. Идем, дочка…
4
Первые месяцы оккупации Лиза сама не знала, живет она или нет. Город был словно мертвым, даже деревья, казалось, умерли: стояли голые, неподвижные, мрачные. Может быть, и она сама уже мертва? Сидеть с утра до ночи за закрытыми ставнями, за закрытой калиткой и предаваться воспоминаниям о прошлом — разве это не смерть? Была когда-то жизнь, были Игнат, Андрей, была стройка… Где это теперь? Игнат, Андрей… Она сама тогда перечеркнула в своей жизни хорошую страницу. Что ж, ей поделом, она на них не в обиде. Не нашла тогда в себе настоящего чувства, раздвоилась, погналась за чем-то… Потом поняла, но было поздно. А что теперь делать?
Однажды утром Лиза пошла на базар продать пальто отца и купить хлеба. Шла, сгорая от стыда, что ее могут там увидеть, но голод — не тетка, идти надо, потому что отец лежит больной. На углу Лермонтовской улицы Лиза увидела толпу людей, окруживших какое-то объявление. Она хотела пройти мимо, но вдруг услышала:
Работают ребятки, молодцы…
Другой голос добавил:
По всему городу расклеили. Даже, говорят, на, комендатуре…
Лиза втиснулась в толпу и прочитала, затаив дыхание:
«…Фашисты, как собаки, брешут, что наша армия разбита. Не верьте, товарищи! Они сами будут разбиты, и этот день недалек. Скоро они в одних подштанниках будут бежать с нашей земли нах вестен — на запад! Будут поднимать вверх измазанные кровью руки и жалобно вопить: «Гитлер капут!» И мы тогда скажем, как говорим сейчас: «Смерть немецким оккупантам!»