Слыша эту странную, но пламенную речь, Марсиаль дрожал, как в лихорадке.
— Кто бы вы ни были, — сказал он, — я ваш!… Я прозрел… Да, до сих пор я был бесполезен себе и другим… Я исполню то, что вы требуете, я забуду, кто я, каковы были мои желания и мечты… Я забуду эгоистические стремления, посеявшие в моей душе только разочарование и трусость! Я от всей души благодарю вас за спасение меня от смерти… Отвечайте мне теперь, в свою очередь, достоин ли я занять почетное место, предлагаемое мне?
— Мы это сейчас узнаем, — отвечал де Бернэ.
— Спрашивайте меня! Я готов отвечать. Хотя…
— Договаривайте!
Марсиаль колебался. Его лицо покрылось яркой краской. Арман сделал ободряющий жест
— Я готов дать вам мою искреннюю исповедь, — продолжал тогда Марсиаль. — Хотя я боюсь самого себя. Я знаю, что я не сделал ничего бесчестного, но есть такие слабости, в которых мой язык не в состоянии будет сознаться…
Арман взял со стола рукопись, которую Соммервиль нашел в комнате молодого человека.
— Даете ли вы нам позволение сломать эту печать и прочесть рукопись, без сомнения, написанную вами?
Марсиаль изумленно вскрикнул.
— Как очутилась здесь эта рукопись., в ваших руках?
— Это вы потом узнаете… Не расценивайте нашу сдержанность как недоверие, но, прежде чем посвятить вас в наши тайны, мы должны вполне узнать вас… Еще раз: согласны ли вы, чтобы мы прочли вашу рукопись?
— Согласен, — сказал Марсиаль.
— Хорошо! Впрочем, мы знаем, что в каждом человеке, как бы честен он ни был, есть струны, до которых можно дотрагиваться крайне осторожно! Хотите ли вы, чтобы чтение происходило в вашем присутствии или предпочитаете уйти?
Наступило молчание. Марсиаль спрашивал сам себя. Он помнил, что перед смертью раскрыл самые глубокие тайники своей души… Но, несмотря на это, его колебание было непродолжительным.
— Читайте при мне, — сказал он твердым голосом.
— Ваше мужество служит хорошим предзнаменованием, — благосклонно заметил Арман.
Раздался звонок. Вошел Ламалу и по знаку де Бернэ подвинул к Марсиалю кресло, в которое тот скорее упал, чем сел, и, закрыв лицо руками, приготовился слушать свою исповедь. Арман передал рукопись Соммервилю.
— Читайте, — сказал он.
Тогда Арчибальд начал чтение, в то время как маркиза плакала, завернувшись в свой черный плащ и думая о сыне…
9
ИСТОРИЯ МАРСИАЛЯ
С той минуты, когда Арман де Бернэ увидел в первый раз Марсиаля, он не переставал внимательно наблюдать за ним.
Читатели, вероятно, помнят, что когда молодой человек лежал без чувств на кровати, куда уложил его Ламалу, Арман, увидя его, невольно прошептал:
— Какое странное сходство!
И в то время, когда шел допрос Марсиаля, он изучал черты его лица, пробудившие в нем целый мир воспоминаний…
Поэтому Арман, несмотря на свое хладнокровие, слушал чтение Соммервиля с лихорадочным нетерпением.
Вот что было написано в бумагах Марсиаля:
«Я умираю. Отчаяние ли тому причиной? Или сожаление о прошлом и неверие в будущее? Я сам это едва знаю, и перед тем, как совершить то, что иные назовут преступлением, я хочу расспросить самого себя, припомнить все бедствия и печали, которые обрушились на меня и погасили во мне огонь молодости.
Значит, действительно, существуют люди, которых рок еще с колыбели отметил печатью проклятия?
Должен ли я обвинять людей или самого себя? Может быть, сил моих не хватило, и я виновен? Пусть меня судят…
Мой отец звался или зовется Пьеро Марсиаль. Мне было двенадцать лет, когда я видел его в последний раз. Кем он был? Право, мне трудно объяснить это. Я часто слышал слово «помешанный», когда говорили о нем. Действительно, его поступки были очень странны, и моя бедная мать, я не забыл этого, часто плакала, когда мы проводили с ней вдвоем долгие вечера. Отец очень редко выходил к нам из своего кабинета…
Это был человек среднего роста, очень худой. Я и сейчас еще вижу его входящего в столовую, холодного, спокойного, почти торжественного. Его широкий лоб был покрыт седыми густыми волосами, вьющимися, как локоны ребенка. Он постоянно казался погруженным в какие-то неотвязные мысли. При взгляде на нас он всегда кротко улыбался. Казалось, он хотел что-то сказать, но вдруг демон, преследовавший его, овладевал им. Он переставал видеть то, что происходит вокруг него, и начинал шептать странные слова, смысла которых мы не могли уловить…
Затем он снова уходил к себе.
Все в нем казалось мне непонятным. Он никогда не ложился, у него было, сделанное по его собственным чертежам, некое подобие кресла, в котором он постоянно сидел и которое было так устроено, что даже если он засыпал, то всегда при пробуждении тотчас был готов снова приняться за работу.
Мне не раз удавалось пробираться в его кабинет, странный вид которого сильно поражал мое детское воображение.
Вместо обоев стены были покрыты громадными досками, покрытыми странными знаками. Это были не цифры и не буквы какого-нибудь известного мне языка. Я едва ли не был готов принимать их за какие-то кабалистические знаки.
Как-то один мой товарищ по школе сказал мне:
— Ты сын колдуна!
Я бросился к матери, которая, выслушав меня, не могла удержаться от слез.
— Дитя мое, — сказала она, целуя меня, — знай, что твой отец — честнейший и благороднейший человек! Он ученый, и его ученость такова, что никто не может сравниться с ним!
Я вскрикнул от изумления.
— Почему же отец не делает из меня ученого!
Случилось так, что последние слова были услышаны отцом. Он пришел узнать, в чем дело, и после долгого колебания мать передала ему слова, так сильно оскорбившие меня.
Отец засмеялся.
— Колдун — это почти вежливое выражение, — сказал он. — Академисты менее церемонятся в своих определениях. Они объявили меня сумасшедшим и чуть только не требовали моего заключения в сумасшедший дом. Вот что значит идти против установленного порядка и стараться открыть истину…
Я слушал с лихорадочным вниманием. Я никогда еще не видел отца таким разговорчивым. Он заметил это и, остановившись, долго глядел на меня.
— О чем вы думаете? — спросила моя мать с некоторым беспокойством.
Отец вздрогнул и провел рукой по лбу.
— Нет, — прошептал он, — я не прикую этого ребенка к цепи, которую я сам сковал для себя. Довольно одного каторжника в семье!
Вдруг глаза его засверкали.
— А между тем, — сказал он, — я близок к цели, может быть, еще несколько месяцев или даже дней отделяют меня от нее… И тогда, как ни были тяжелы мои труды, мои жестокие разочарования, я буду так гордиться моим открытием, что никакая гордость в мире не сравнится с моей!
— Друг мой! — сказала мать, взглядом указывая на меня.
— Да, да, я не прав! — сказал он, качая головой. — Мне наука, ему — искусство. Малыш, — продолжал он, дружески похлопывая меня по щеке, — ты будешь художником… Великим художником… К тому же после меня свет преобразится и будет иметь возможность твердыми и верными шагами стремиться к идеалу!
Повинуясь жесту матери, казалось, боявшейся впечатления, которое подобные слова могли произвести на мое юное воображение, отец удалился, сказав мне:
— Если меня будут звать колдуном, то не спорь, тут есть доля правды.
Легко понять, какая работа началась с этой минуты в моем мозгу! С детства я проявлял большую склонность к рисованию, и первые уроки, полученные у известного художника, казалось, подтверждали мое призвание к живописи.
Но после слов отца мною овладело непобедимое любопытство. Хотя моя мать избегала любых разговоров, касавшихся занятий отца, тем не менее я не переставал расспрашивать ее.
Она пугалась этого навязчивого любопытства, угрожавшего отвлечь меня от занятий живописью, и поэтому сочла за лучшее все мне рассказать.
Вот что я узнал…
Когда она вышла замуж за моего отца, он был профессором математики в небольшом провинциальном лицее. Моя мать была более образованна, чем женщины того времени, и ее привязанность к нему отчасти обязана этому. Она открыла в скромном профессоре необыкновенную душевную глубину и увлеченность, восхитившие ее.