Изменить стиль страницы

— Отвернитесь, Патрик! — приказала она. — Нет, совсем-совсем, круго-ом… Вот. И не смейте оборачиваться.

Он слышал, Как она стягивала с себя тельняшку (настоящую, матросскую, дьявольский шик!), как завязывала узлом рукава, как ссыпала туда грибы, встряхивала, чтобы лучше улеглось.

— Не пора, не пора, — бормотала она при этом. — Стойте, Патрик, как стоите. Не пора, не пора-а…

Патрикеев глядел на озеро, улыбаясь.

Ах, она боялась, что он увидит. Будто что-то можно было увидеть. Будто у нее что-то было. Воображуля.

— Не пора, не пора… — Босые ноги зашлепали по влажной траве, удаляясь. И голос отдалялся: — Не пора, не пора…

Она давно убежала, а Володя все стоял, не оборачиваясь, и смотрел на озерную воду, послушно отражавшую синеву неба. Но чуть глубже синева размывалась зеленым — исконным цветом воды этого ледникового озера. Чайки безмятежно сидели на глади: добрая примета — к устойчивой погоде.

На том берегу стеной поднимались сосны.

2

— Па-атрик! Идите кофе пить, — позвала Настя.

— Спасибо. Сейчас.

Он доскреб подбородок бритвой, причесался, разглядывая свою голову по частям в крохотном зеркальце, прислоненном к окну.

Миновал веранду, спустился по ступенькам, обогнул замшелый бревенчатый сруб и, уже с другой стороны, взошел по другим ступеням на другую, большую веранду — в той части дома, где обитали дачники, тоже москвичи, Романовы.

— Здравствуйте, — поклонился он с порога.

— Здравствуйте, Владимир Кириллович.

— Здравствуйте, Па-атрик!

На столе дымился кофейник, подтаивало желтое масло, в хлебнице лежали рыхлые ломти калача местной выпечки.

— Какое утро, — сказала Любовь Петровна, наливая ему чашку.

— Да… вот дождались.

— А что было! Две недели, целых две недели…

— Разве плохо было? — обиделась вдруг Настя, шумно хлебавшая горячий кофе. — Ну, дождь, ну, пусть… И все равно было хорошо!

Они, трое, сидевшие за столом, обменялись тем мимолетным и чуть грустным взглядом, который обычно сопутствует далеким воспоминаниям.

Ненастье уходило в область далеких воспоминаний. Пласт свинцовых туч был виден и отсюда, но он отдалился к самой черте горизонта.

— А они еще спят. Они еще ничего-о не знают! — Настя торжествующе указала на четвертую, пустую чашку на столе.

Это была чашка Татьяны, старшей дочери Романовых. Наверное, она и впрямь еще ничего не знала, не подозревала о явившейся радости. Она любила поспать.

Глава семьи, Олег Александрович Романов, сейчас находился в Крыму. Ему дали путевку в санаторий, в Ореанду. Оттуда он прислал уже несколько писем, в которых сообщал, что кормят отлично и что погода прелестна.

Он уехал, счастливчик — и здесь тотчас, на исходе ясного июня, зарядили дожди.

Вообще до этого Романовы жили несколько обособленно, замкнуто. Ведь они прежде не были знакомы со своим одиноким соседом, Володей Патрикеевым: и он, и они лишь первый сезон снимали дачу в Тишунине. Дверь, что вела из многооконной горницы Романовых в клетушку, которая досталась Патрикееву, — ее, эту дверь, для обоюдного удобства заслонили грузным шкафом.

Встречаясь ненароком, они, соседи, только здоровались с подчеркнутой любезностью.

Но все изменило случившееся ненастье.

Володя, по отъезде Олега Александровича, остался единственным мужчиной в доме. К тому же, у него одного изо всех обитателей дома имелись резиновые сапоги.

Поутру, надев эти бродни, завернувшись в хлорвиниловый плащ, нахлобучив капюшон, он отправлялся в сельповскую лавку, что была на другом конце деревни: единственная улица Тишунина полукольцом огибала озеро, а озеро было большим — путь долгий и скользкий. Он выстаивал там, в магазине, томительную очередь, а потом возвращался, сгибаясь под дождем в три погибели, прикрывая полой плаща — как дитятю — буханку хлеба, пакет вермишели, банку говяжьей тушенки, кулек соевых конфет. Порой же, когда ливень сменялся нудной моросью, он отваживался и на рыбалку: благо, червей копать было незачем — они в несметном количестве гуляли по верху размытой земли, и Володя, покидав их в жестянку, шлепал с удочкой к озеру. Он знал место, бездонный омут у самого берега, где окунь брал быстро и хватко, безостановочно — лишь поспевай таскать да швырять в ведерко.

Любовь Петровна варила душистую уху.

У Романовых был телевизор. По счастливому совпадению обстоятельств, в эти недели показывали польский детектив, тринадцать серий, и в назначенный час они усаживались перед ящиком — возникала сатанинская музыка, разверстывался сизый экран.

Еще играли в карты: в дурака, в очко, в шмендефер. На деньги, но скромно — по копеечке. Банк загребала Настя, ей чертовски везло.

Тяжелый шкаф, который загораживал дверь, по общему согласию сдвинули в сторону.

Так две недели жили они под дождем.

Ненастье минуло.

И когда нынче утром Патрикеев проделал окольный путь от веранды к веранде, вокруг дома, хотя сквозная дверь по-прежнему оставалась незапертой, это было знаком, что порядок жизни изменился, ушел безвозвратно, как ушли тучи с неба.

— Па-атрик! Пронесете ложку мимо рта… — остерегла его, впавшего в задумчивость, Настя.

Володя улыбнулся, посмотрел на них обеих, сидевших против него в одинаковых ситцевых сарафанах, — мать и дочь.

— Не пронесу, — сказал он.

Это было все, чем он смог поддержать застольную беседу. Сегодня он был до крайности неразговорчив, может быть, невежлив — на сторонний взгляд. Но он не заслуживал такого упрека. Мысли его не отвлекались от людей, что были с ним рядом. А просто память его приводила сюда — именно сюда, к ним — другие запечатленные дни, места и лица…

3

Прошлой осенью он был в Ленинграде, уж в который счастливый раз. Пошел в Русский музей, но там все кончалось на Васнецове: дальше анфилада зал была перекрыта фанерным щитом — ему сказали, что ремонт. А он хотел к Малявину, к Сомову. Обозленный и расстроенный, выглянул в окно: во дворе музея, будто в конюшне, будто на привязи, стояла конная статуя Александра Третьего работы Паоло Трубецкого. Модерная, все же, штуковина…

Патрикеев отправился в Эрмитаж. Шныряя в плотном людском потоке, он взбегал по дворцовым лестницам, отыскивая ту, другую — не мраморную, а деревянную лестницу, что вела, как он помнил, в залы, где висели холсты новейших времен и где был обожаемый им Марке.

Но, как обычно, он не мог найти сразу эту деревянную лестницу, и потому кружил по залам, спускался вниз и поднимался снова, а мимо него летели века, неслись вереницей полотна: необъятные, как базар, натюрморты Снайдерса, заваленные омарами, камбалами и прочими морскими страшилами; дотошно выписанные улицы и площади Каналетто, по которым, говорят, восстанавливали после войны европейские города; бело-розовые поросячьи прелести героинь Буше…

Вдруг он замер на полушаге.

Прямо над лестничными перилами — еще тут, среди мрамора — обосновался двойной портрет, при виде которого у него перехватило дыхание.

Володя подошел ближе, склонился, прочел: «Жан-Батист Сантерр. Две актрисы». Колорит вещи был изыскан, письмо изумительно. Но это ли заставило его остановиться? Что ж, старики умели, кто спорит… Почему он не обращал внимания на эту картину прежде? Должно быть, ее недавно перевесили, меняя экспозицию, и она попала сюда, на хороший свет. Две актрисы. Ну, актрисы — так актрисы. Ах, нет-нет, вовсе не в том дело! Дело в том, что это — мать и дочь. Как поразительно схожи они друг с дружкой. Лишь одно — возраст да еще, пожалуй, неодинаковая степень житейской умудренности, что читается в глазах — лишь это различает их. Ей-богу, можно бы предположить, что автор запечатлел на холсте одну и ту же особу в ее разные дни: ждал, ждал — и запечатлел… Почему он раньше не видел этого Сантерра?

Зато, как бывает при таких внезапностях, картина врезалась в память. И он не мог сейчас о ней не вспомнить.