Изменить стиль страницы

И город, где я родился, не назван, и тот, где живу, тоже… Ах, да это-то и самое скверное, что нет! Было бы — подал бы в суд, потребовал доказательств, которые никто представить не сможет. Какие в таком деле могут быть доказательства, кроме моей памяти? А так — надо прежде самому доказать, что речь здесь обо мне, то есть более выворачивать себя наизнанку да срамиться. А с другой стороны, попадется эта книжка моим знакомым — опознают. Быстренько приведут в соответствие то, что им обо мне известно (сам рассказывал), с написанным здесь… и будут подначивать, кивать, перемигиваться; он, дескать. Как голенький. Ах, черт!..»

Петр Квантович потер виски, которые начало ломить, прошелся по комнате. «Ну, узнают… а что они, собственно, узнают? Что я такого сделал? Как я, когда учился в вузе, против Костьки Костина выступал? Этот Костька тогда согрешил с сокурсницей и уклонялся законно сочетаться с ней, а я за это на комсомольском собрании требовал его исключить…

Так ведь я про это не очень и скрываю, дело давнее. Не раз под откровенность с выпивкой рассказывал друзьям-знакомым — вот, дескать, какой убежденный и прямолинейный, нетерпимый дурак был! Да и время было такое… Или про то, как я после активного участия в кампании, чтобы все выпускники ехали по назначению, дважды переиграл свое назначение, чтобы попасть сюда, в новый институт? Так ведь тоже не скрывал. И были основания, иначе не направили бы. Про всякие там дела здесь, в институте? Так все мы делаем в меру своих возможностей, и все у всех на виду. Эх… все это «ак, да не так».

Не был он никогда наивным, прямолинейным дурнем.

И о сокурснице все знал от самого Костьки, сочувствовал и завидовал ему. А когда дело всплыло, отшатнулся — и вовсе не потому, что вдруг прозрел. И когда Костька просил, чтобы он, факультетский деятель, порадел ему как-то, поручился бы, помог, потому что в кампанейский разгул его тогда заодно выгоняли и из института, — он, Петр Квантович, не поручился и не помог. Себя и других убедил, что все правильно, человек схлопотал по заслугам, — и только в подсознании осела смутная, не выраженная словами мысль, что суть не в том.

А книга как раз и выражала словами то, что накапливалось где-то в подсознании, чувствовалось, учитывалось, но не осмысливалось. Словами! — вот что было неприятней всего.

По ним выходило, что и убеждения, и принципы, и приличия, которые соблюдал Петр Квантович, он соблюдал как правила игры и соответственно менял тактику игры, когда менялись правила. Цель же игры была простая: выделяться и жить получше, жить получше и выделяться. А для этого надо было держаться в струе, да не просто держаться, а расторопно, с инициативой, чтобы струя не только влекла — выносила вперед. Для этого надо было, повинуясь биологическому инстинкту, сторониться слабых или даже добивать их — не по-крупному, разумеется, а в пределах правил игры.

А все сложные чувства, которые возникают, мешая вести игру, — в подсознание. Туда их, чтобы не доводить до обнаженной словесной ясности.

Теперь же слова были найдены. Они находились в согласии с теми чувствами досады, неловкости, недовольства собой, душевной усталости и настороженности, которые накапливались в Петре Квантовиче годами, — в таком согласии, что об иной трактовке самого себя, своей сокровенной прежде сущности не могло быть и речи. «Я теперь сам перед собой как голый», — расстроенно подумал Петр Квантович.

Но почему про него? За что? Ведь и другие не лучше, у всех, наверно, есть что-то потаенное, все грешны. За что же его кто-то и неизвестно как выбрал в подопытные кролики? И как это сделали, как подсмотрели в его память? Телепатия, что ли?… Ведь не то даже страшно, что он голый, а голый среди прилично одетых. «Ведь это же — как бишь слово-то, еще на «матюк» похоже? — эксгибиционизм! Пусть бы автор обнажал себя, если ему охота. Меня-то зачем? Нашли тоже злодея? Ну, стремлюсь жить получше. Так ведь потому и стремлюсь, что плохо жилось. Но других не обираю, не тесню, дело делаю».

Он поморщился, вспомнив, что и делам его в книге была иная мера. То, что Петр Квантович считал наиболее значимым в своей жизни, что его возвышало в собственных глазах и глазах окружающих: свои научные работы и изобретения, самостоятельное руководящее положение, равно как и то, что он хороший мужчина, сына-наследника имеет, — определялось так, будто все это не столько он сделал, сколько оно с ним сделалось. Есть у него способности, отменная память, желание работать, есть где и над чем вести исследования — вот и результаты. И достигнуты они благодаря той же наклонности Петра Квантовича выделяться: чтобы знакомые говорили о нем, что он «голова» и «может», чтобы он сам думал о себе, что «голова» и «может», чтобы скорее превзойти Ивана Петровича, который много о себе мнит, и т. д. Мужские же качества и наследник — это и вовсе от природы.

А вот дела — мелкие, даже не дела — пшик один, говорить не о чем, — оставшиеся лишь досадным мусором в памяти: реплика на каком-то совещании, умолчание в тех случаях, когда надо было сказать правду, которую только он знал и мог сказать, мелкие житейские передергивания, идея, которую забросил (было: увлеченно и возвышенно размышлял над ней полгода, потом спохватился, что она может отнять и полжизни, выбросил из головы, занялся тем, что в руки давалось), — все это книга рассматривала подробно. И выходило по ней так, что эти «мелочи» представляют собою те ничтожные, в доли градуса отклонения, из-за которых ружье, исправно стреляя, в цель не попадает.

«…С годами ямочки на щеках мальчика обратились в резкие складки. Он все еще считает себя привлекательным, хотя волевое приятное выражение держится на его лице, лишь пока он рассматривает себя в зеркале. Знакомые же видят перед собой полуинтеллигентного горожанина: короткий, слегка вздернутый нос, скверно выбритые и оттого кажущиеся нечистыми щеки, брюзгливо выпяченные губы, прямоугольные очки, прямые темные и не весьма опрятные волосы…» — растравляя душу, вспоминал Петр Квантович обидные строки из книги.

«Он уже почти всегда говорил и — поступал с умыслом, поэтому ему трудно было поверить в чью-то искренность. Даже о девушке, которая по-настоящему полюбила его, он думал, что она лишь стремится выскочить за него замуж…» Петр Квантович стиснул челюсти. Было, было! И он испугался тогда, потому что у них могло получиться слишком уж по-настоящему, не так, как у всех. Ее звали Валькой, и было это… Э, было, да сплыло!

«Значительности ради он полюбил фотографироваться «на фоне»: на фоне теплохода «Украина», на фоне Главного Кавказского хребта, на фоне импульсного синхроноскопа…» — Как бишь там дальше-то? — Петр Квантович полистал книгу, нашел: «…он — и Большой театр, он — и ростральные колонны, он с женой — и Петр Первый с лошадью…» — Постой, постой!

Не «было в книге раньше этих слов «он с женой — и Петр Первый с лошадью»! Или запамятовал? Да нет же, не было, не мог он такую хлесткую фразу проглядеть или забыть.

А вот она — есть. И действительно, есть такая фотография в семейном альбоме, щелкнул их с Люсей фотограф-пушкарь в Ленинграде на фоне Медного» всадника. Петр Квантович как раз сейчас, листая книгу, вспомнил об их прошлогодней поездке, и вот…

«Уф-ф! Уж не схожу ли я с ума? — Он отложил «Книгу жизни». — Эх, да не в этом дело, совсем не в этом. Выходит, я просто старался показаться себе и другим сильнее, чем я есть, умнее, чем я есть, благополучнее и счастливее, чем я есть, — и здорово преуспел в этом занятии. А сам совершал обычные поступки под давлением обстоятельств, приноравливался, а не сопротивлялся. Принимал то, что со мной делалось, за то, что я делаю. «Двигал науку…» — не я ее, а она меня двигала, а я лишь выбирал легчайшие способы возвыситься над другими, оставаясь слабым, мелким и даже не очень порядочным человеком. Был и остался слабым ребенком, которому, как и всем детям, хочется быть сильным или хотя бы казаться таким…» Петр Квантович задумчиво взял книгу, открыл ее на последних страницах, прочел эти только что им подуманные мысли, которых прежде в тексте не было, и даже не подивился этому обстоятельству.