Изменить стиль страницы

— Отлично, — миролюбиво заговорил старик, — вы оберегаете Гри от душевной драмы, возможность которой железно предусматривается теорией вероятности и вашим житейским опытом. А каково придется взрослому человеку, который вдруг обнаружит, что по вине отца и школы он сделал вдесятеро меньше того, что мог сделать? Заметьте, я ничего не говорю об интересах общества, которому нужны не заколдованные хранилища энергии, а действующие установки.

Стремительно повернувшись, Дин Григорьевич поднял руку, будто намеревался нанести удар чему-то невидимому, что стояло между ним и стариком, но вдруг зажужжал зуммер, нетерпеливо, настойчиво, — и в раскрывшуюся дверь влетел Гри. Лицо его было пунцовым, и мутные струйки пота, выброшенные височными родниками, торопливо сбегали к подбородку.

— Папа, — закричал он, — а угадай, кто первым пришел к финишу? Я, я! И все, кто был в бассейне, удивлялись и спрашивали, когда это я научился так плавать.

— Все, кто был?

— Все!

— А может, не все? Трудно ведь сразу всех увидеть и услышать.

— Нет, папа, все.

— Ну, что вы об этом скажете, Гор Максович? Встречали вы когда-нибудь такого отчаянного хвастуна? И учтите, еще каких-нибудь три месяца назад этот человек обвинил своих товарищей в бахвальстве, которое просто синоним глупости. Гри, расскажи эту историю Гору Максовичу.

— Папа, но я же не хвастаю. Это было на самом деле: все удивлялись и спрашивали.

— Еще бы, — сказал Дин Григорьевич, — ведь бахвалы всевидящи и всеслышащи: у них четыре глаза и четыре уха — по числу сторон света.

Гри опустил голову и стоял так, с опущенной головой, пока Гор Максович не приказал ему занять рабочее место.

А потом, еще до того, как Гри взялся за уроки, Гор Максович вдруг стал вспоминать вслух, каким неуемным хвастуном был Дин, отец Гри. Дин Григорьевич делал страшные глаза, прижимал палец ко рту, хватался за голову, но Гор Максович был неумолим, а в заключение еще сказал, что дети должны знать о своих отцах только правду.

— Так, Гри? Я правильно говорю?

— Да, — ответил Гри тихо, не подымая головы.

— И тогда, — добавил Гор Максович, — они будут лучше своих отцов. И в этом смысл прогресса.

На следующий день главный школьный методсовет по рассмотрении предварительных итогов обследования на год исключил Гри из числа учащихся класса общей программы.

В тот же день Гри перешел на седьмой этаж под начало Гора Максовича.

Вечером мама накрыла праздничный стол. Папа был недоволен: не надо, говорил он, это лишнее. Но мама много, очень много смеялась и твердила, что теперь не средневековье, а пуританство и аскетизм уже давно не добродетели. Потом пришли гости. Женщины, как будто сговорившись, повторяли в один голос:

— Это Гри? Я бы не узнала его — как он вырос!

Мама рассказывала о необыкновенных его успехах, и всякий раз, оборачиваясь к нему, добавляла:

— Только не задирай носа, Гри!

Когда гости ушли, папа сказал, что лавровый лист — тяжелый лист, и венки из него сломили не одну шею.

— Дин, — голос у мамы был ласковый, с легким укором, как прежде, когда после бокала шампанского, поднятого за успехи Гри, она журила сына и требовала скромности, Дин, не надо социологии, не надо философии. Я хочу радоваться. Просто радоваться, понимаешь?

— Нет, — рассмеялся папа, — не понимаю. Я как жирафа: в понедельник промочил ноги — в пятницу, глядишь, насморк.

Спустя три недели, во вторник, пятнадцатого апреля, Гри вторично прогулял уроки. Домой он вернулся к трем часам — как положено. Вечером в четверг позвонил Гор Максович — он просил Дина Григорьевича, если возможно, заглянуть в школу.

По пути в школу каждый был занят своим: Гри гадал, рассказал или не рассказал Гор Максович папе о прогуле, а Дин Григорьевич упорно подавлял искушение спросить сына, не знает ли тот, зачем он, отец, понадобился учителю.

Гор Максович встретил их у дверей и немедля, прямо с порога, провел Дина Григорьевича к столу, на котором распластался огромный лист, испещренный зигзагами.

— Смотрите, друг мой, и удивляйтесь. Я снова вижу Афродиту, рожденную из пены, — шумел он, тыча пальцем в лист, — и только тот, кто слеп, увидит здесь лишь ломаных чреду.

Дин Григорьевич не был слеп, но пеннорожденной Афродиты он все-таки не видел: трехнедельная табель-кривая Гри с десятого дня падала все круче и к шестнадцатому дню стала вовсе отвесной, застряв где-то между сорока и пятьюдесятью единицами, — единиц на пятнадцать ниже обычной нормы первоклассника. Но на восемнадцатый день она круто, до отметки триста сорок, взмыла кверху, а вчера — девятнадцатый рабочий день — поднялась еще на тридцать единиц. Семнадцатый день на графике не был обозначен.

— Гор Максович, — вполголоса произнес Дин, — здесь пропущен семнадцатый день.

— Нет, — сказал старик, протянув руку в сторону Гри, это здесь он пропущен. Где ты был, Гри, во вторник? Вы слышите: в энтомологическом саду. Почему тебе захотелось именно туда? Изумительно, исчерпывающий и в высшей степени оригинальный ответ: не знаю, просто так захотелось. Почему ты не рассказал о прогуле отцу? Ага, понятно: не хотел огорчать его. А теперь, Гри, выйди и погуляй четверть часа.

Едва в конце коридора утихли шаги Гри, декламаторский зуд оставил Гора Максовича. С минуту оба они — и старик и Дин Григорьевич — молчали, а потом старик подошел к Элу Большому, положил ладонь на его зеленый глаз и сказал:

— Эти слова не для него, но, право, я без колебаний признал бы его гением педагогики, если бы он с упреждением хотя бы в одну — две недели отыскивал пути активизации информационного потока моих школяров. Почему Гри захотелось именно в энтомологический сад? Почему только на семнадцатый день, хотя кривая начала падать с десятого дня? Почему?

— Не знаю, ничего не знаю, — шептал Дин Григорьевич, — симптомы есть, но прогнозов нет. Элу просто бездарный констататор. И чтобы понять это, мне понадобился сын, мой собственный сын. Интуиция вела Гри. Но как долго она будет служить ему? Элу показывает меру его одаренности. Но я должен знать меру устойчивости этой одаренности, иначе — она призрак… призрак, который может раствориться в первых же лучах рассвета.

— Нет, Дин, не то, — воскликнул старик, — исследователь не вправе ставить так вопрос — “все — или ничего”. И как бы вам ни хотелось узнать тысячепроцентно гарантированное будущее уже сегодня, ничего не получится. Может быть, это достанется вашему сыну, а может, только его правнуку. Но если ваш новый Элу заглянет на неделю, на месяц вперед, мы двинемся втрое быстрее и увереннее.

“Втрое быстрее и увереннее”, — машинально повторил Дин Григорьевич, досматривая картину, которая возникла перед ним еще до того, как старик обрушился на него с упреками и разоблачениями. Уже с месяц она неотступно преследовала его, эта картина: автомобиль идет на огромной скорости по солончаку, и фары его высвечивают солончак перед машиной метров на двести, а дальше, до горизонта, — сплошная темень. Ему нестерпимо хочется увеличить скорость, но, чтобы увеличить скорость, надо увидеть всю дорогу — до горизонта.

Но как, как может он увидеть ее всю? И под силу ли это человеку вообще? А что, если мойры и парки — вовсе не гениальное прозрение человеческой интуиции, а всего лишь заманчивый и удобный поэтический образ?

Хорошо, допустим, так, допустим, невозможно просмотреть дорогу в деталях, но хотя бы направление определить возможно! Ведь работа системы во времени — это и есть направление. Но что он, собственно, знает о системе, которая называется Гри, о системах, которые под миллиардами имен прыгают, грустят, валяют дурака сейчас на всех шести континентах!

Когда он сконструировал своего Элу, президент Академии педагогики на годичном собрании объявил, что школа обулась, наконец, в семимильные сапоги. И все аплодировали словам президента, как будто эти самые семимильные сапоги не пылились уже добрые полсотни лет в музеях космонавтики, ядерной физики и даже музеях медицины. И никто не вспомнил при этом, что педагогика по-прежнему сама величает себя наукой, и никто не вспомнил при этом раблезианской аллегории президента Академии наук: когда дети играют в ихтиандров и авиандров, глупо и бесчеловечно разубеждать их — надо подождать, пока они вырастут.