Надо сказать, это ее несносное злословие и вся та лживость и подлость, о которых она рассказывала и которым я сама, к несчастью, многажды была свидетельницей, рождали в душе моей высокие мысли о боге и любовь к нему. Окруженный такою гнилью, поднявшийся из такой трясины, он был еще более значителен, еще более достоин любви. И еще более мне необходим, я не могла не любить его. Ибо что же и любить в этом грязном мире, если не его. Ведь как сир и беззащитен человек, подобно мне, ввергнутый в этот мир, в этот отвратительный человеческий мир.

От ее злобной болтовни, от всего, что было вокруг, я искала прибежища у него, и я тосковала о нем, о моем боге, кого она никогда не поминала — я была благодарна ей за это. Тосковала о его близости, о его мрачном подземелье, где он заключит меня в объятия и исполнит своим божественным экстазом, своим неистовым блаженством, своим духом.

Своим духом? Но что это, его дух? Только ли возвышенность и величие? Высокость? Только ли это?

Если только это, если все так просто, тогда отчего мне так мучительно ему принадлежать, отчего я страдаю, кричу от боли? Отчего же тогда его любовь не есть сама доброта, само умиротворение, чего я так горячо желаю? Отчего не дарит он меня покоем, вожделенным покоем, о котором я его молю, все время молю в душе? Отчего он не только чудный, окрыляющий, но и страшный, грозный, жестокий, чудовищный, отчего в нем столько всего сразу, вместе, отчего он душит меня, сдавливая горло, и одновременно наполняет блаженством? И бросает меня, оставляя одну, когда он кажется мне особенно близок и когда я особенно в нем нуждаюсь?

Кто же он? Кто?

Я кидалась к нему в объятия, неистовая и распаленная, как и он сам, и кричала, прежде чем он приведет меня в беспамятство, опустошит меня своею чудовищной необузданностью: бог, кто ты, кто ты?! Но он никогда мне не отвечал.

Он наполнял меня собою, опустошал меня собою, но кто он — этого он мне не открывал.

И так никогда и не открыл. Я и ныне сижу и думаю о нем в моем одиночестве, думаю, кто он. Я спрашиваю и спрашиваю. Но он не дает ответа.

Да, я любила его. Любила всем сердцем. Но эта любовь не сделала меня счастливой. Это не была счастливая любовь.

Но я ведь рассказываю о старухе. Со мною она всегда была обходительна и приветлива и расточала мне неумеренные похвалы. Я — лучшая из всех пифий на памяти жрецов, будто бы говорили они ей, и среди всех, что жили у нее в доме, ни одна не идет со мною ни в какое сравнение. Она весьма презрительно отзывалась обо всех моих предшественницах, мне было мучительно и тягостно слушать, как она говорила об этих женщинах, к которым я не могла не чувствовать сострадания и близости. Кое-кого из них я иногда встречала на улицах города, особенно часто одну — тощую, странного вида женщину, которая, озираясь, кралась вдоль домов, непрестанно бормоча что-то про себя. Над нею старуха потешалась от души, со смехом говоря, что та лишилась последних остатков своего умишка, если он у нее когда-нибудь был, но я-то содрогалась от ее слов, невольно думая, что, быть может, и сама так же кончу.

Прошло немало времени, пока я поняла, что она презирала их именно за то, что они были жрицами оракула. И за многое другое, разумеется, тоже, но прежде всего за то, что они были пифиями, это уже само по себе было в ее глазах достойно презрения.

Я была поражена. Возможно ли, чтобы она так на это смотрела? Да, сомнения не было. Прямо она, конечно, ничего не говорила, но это ясно вытекало из ее слов. Я просто сказать не могу, до чего я была поражена, поняв, как она смотрит на пифий.

И когда у меня наконец открылись глаза, я увидела и другое: не она одна так об этом судит. Я начала приглядываться к окружающим, примечать, как они ко мне относятся, как ведут себя со мною, и чем дальше, тем мне становилось ясней, что догадка, на которую навели меня старухины речи, верна, что я занимаю всеми презираемое положение среди людей. Меня сторонятся, это я давно уже видела и понимала, что причина этого — робость, страх перед человеком, находящимся в столь тесных сношениях с божеством, которое, как всякому ведомо, таит в себе опасность, — страх перед человеком, который бывает одержим богом и чьи крики из потаенного подземного святилища можно иногда услышать наверху, в храме. Меня остерегаются, и этому я не удивлялась, но на меня еще и смотрят свысока, как я теперь поняла, относятся ко мне как к отверженной, стараются меня не замечать! Я всегда держалась одна, искала уединения, привычного мне с младых лет, но теперь, когда я начала приглядываться, то поняла, что никто, оказывается, и не хочет водить со мною знакомство, вообще иметь со мною дело, что я одинока поневоле, действительно, по-настоящему одинока.

Просто удивительно, до чего я была опечалена и удручена своим открытием. Хотя я сама не стремилась к знакомствам, вовсе не хотела их заводить, хотя я была словно создана для одиночества — все же это удручало меня. И когда парни на улице, завидев меня, подталкивали друг друга и шушукались, сердце мое сжималось от боли — хоть и непонятно было, чего мне так из-за этого страдать.

Что же, и они меня презирают? Едва ли они об этом думают, просто им, верно, кажется, что я не такая, как они.

Но ведь это правда. Я не такая, как они. И не такая молодая, как они.

Не такая молодая? На самом деле я была ненамного старше их. Но молодая? Я — молодая?

Они никогда со мною не заговаривали. И никто не заговаривал. Только если уж без этого было никак не обойтись.

Даже жрецы, которые не могли мною нахвалиться — а они расхваливали меня и в глаза и за глаза, — которые понимали мою ценность для оракула; и те никогда не говорили со мною ни о чем, кроме как о делах, связанных с отправлением моей службы. Я нужна была им только как пифия, служительница святилища, в остальном же я для них не существовала, и они, ни разу не сказав мне недоброго слова, а вернее, именно своим постоянным снисходительно-добрым обхождением со мною, давали понять, какая пропасть лежит между ними и этой несчастной темной девушкой, выросшей в бедной семье где-то там в долине. Меня ценили, это бесспорно, дорожили тем, что нашли хорошую пифию, чьими устами бог вещает с очевидною охотой, без промедления исполняя ее своим могучим духом, и однако же, хотя им была от меня несомненная польза и хотя я была избранница бога, они смотрели на меня, как принято было смотреть на ту, кого они используют внизу, в подземном святилище. Несчастная, впадающая в беспамятство и в бред женщина, что сидит у них на треножнике в душном боговом подземелье, вызывала лишь что-то вроде сочувственного презрения к себе — и только. Она возвещает божественные откровения, в этом сомнения нет, но истолковывают их они, лишь они умеют придавать смысл ее непонятным для всех непосвященных, путаным речам. Глубокие мысли, высшая премудрость мира, привносимые ими в ответы оракула, знаменитые ответы, которыми оракул снискал могущество и всесветную славу, не имеют ничего общего с дикими выкриками этой неученой женщины — или почти ничего. Она одержима богом, это верно, бог вещает через нее, но лишь они одни знают, какой смысл вкладывает бог в ее слова, что он хочет ими сказать, лишь они умеют проникнуть в сокровенную суть божества и раскрыть ее.

Что правда, то правда. Я была непричастна к этому, к их мудрым истолкованиям божественных откровений, мне это было непосильно, недоступно. Я не знала, что я говорила, что выкрикивала в своем беспамятстве, одержимая богом, и к тому, как они толкуют, как используют меня, я не имела никакого касательства. Я лишь предавалась богу.

Я не знала, что он мне внушал, ничего не знала о его мудрости, по сути дела, я не имела о нем никакого понятия, не знала даже, кто он. Я лишь предавалась ему. Лишь чувствовала его внутри себя. Принадлежала ему. И ничего более.

Но чтобы это было достойно презрения? То, что я предаюсь богу, исполняясь его духом? Просто непостижимо, как могло это вызывать у них такое глубокое презрение. Я ничего не понимала.