…Вскоре всех корреспондентов собрали в столицу на очередное совещание. Вместе с отчетом о работе и перспективным планом на следующий квартал я вручил заместителю редактора найденные мною в стенном шкафу сто страничек машинописного текста.
— Что это? — спросил он. — Статья таких размеров?
— Нечто иное. И, думаю, все сто страниц вы прочтете не без интереса, если уже успели забыть их, в чем я, впрочем, не сомневаюсь.
— Ну ладно! — сказал замред, посмотрел на меня и улыбнулся. Вечерком почитаю, если не очень устану. До завтра!
Тут мне почему-то представляется важным описать внешность шефа. Был он в том возрасте, когда о человеке говорят, что он в самом соку. Действительно, седые виски никак не старили его, а, напротив, подчеркивали пышность шевелюры, порывистость движений и отчаянно дерзкий, с хитринкой взгляд. Будто в каждом человеке он хотел разглядеть что-то тщательно скрываемое от посторонних. И если бы всем не было известно, что шеф объективен, неизменно доброжелателен ко всем, кого он считает людьми внутренне честными и не лукавящими перед собой, то под его проницательным взглядом подчиненные чувствовали бы себя неловко. Но мне всегда казалось, что хитринка в глазах шефа просто своеобразный код — приглашение к некоему сообщничеству, к тому, чтобы понимать друг друга с полуслова, жить повеселее, доверчивее и во всех смыслах слова распахнутой. Но чтобы эта распахнутость не переходила в бесцеремонность, шеф, видимо, и вел себя с каким-то легким налетом артистичности: будто бы всерьез говорил о чем-то, но в то же время и немного играем в игру, правила которой хорошо известны собеседникам и нарушать их нельзя. Не знаю, как другие, но лично мне было очень приятно встречаться с шефом, будто надышался озоном, свежим послегрозовым воздухом… Но о шефе довольно. А сейчас о найденной рукописи.
На следующий день беседа о ней не состоялась. Мы все очень устали после восьмичасовых совещаний — до ломоты в висках и поташнивания. Истово выясняли, кто из корреспондентов выполнил, а кто недовыполнил свои личные квартальные планы. Лились речи, звучали аргументы и контраргументы, пока все не почувствовали, что уже ничего не понимают, а в зале трудно дышать.
К шефу я попал за день до отъезда. Был вечерний чай, которым нас потчевала его очень красивая жена. (Ее, как я уже говорил, звали вовсе не Флорой, хотя я упрямо подозревал, что Флора именно она — кто же еще?) А затем до наступления детского часа, когда сына укладывали спать, был еще и небольшой концерт. Я не музыкальный критик. Не мне судить о качествах голоса и о манере исполнения. Но упрямо буду настаивать на том, что никогда не слышал эпиталаму Виндекса из оперы «Нерон» и арию Григория Грязного из «Царской невесты» в лучшем исполнении. Шеф умудрился сделать мне еще один подарок, оценить который невозможно. Не удивлюсь, если отныне стану любителем оперы и коллекционером записей великих певцов. Но на вопрос, почему он все же не выбрал для себя карьеру вокалиста, шеф ответил твердо и четко, что это его личное дело. Не имел на то права, поскольку не мог посвятить себя сцене с той же истовостью, с какой занимается сейчас своим делом.
— Возвращаю вам рукопись. Вы ее нашли. Она ваша. Поступайте так, как найдете нужным. Например, можете сжечь. Если автор, имени которого мы с вами все же не знаем, забывает рукопись в шкафу, значит, он ею не дорожит. — И в его взгляде опять мелькнула лукавинка, которая одних, надо думать, пугала, а других привораживала. — Я, во всяком случае, читал рукопись не без любопытства. Это исповедь человека, который долго, пожалуй, даже слишком долго шел к самому себе. Следует подумать еще и над тем, что в век всеобщей грамотности мы слишком легко разрешаем себе внутреннее соревнование с великими предшественниками нашими… Едва научившись петь, тут же спешим приравнять себя к Карузо или Шаляпину. Но они ведь были первооткрывателями, Прометеями. Для своего времени они шли новыми путями. Истина простая, но о ней многим свойственно забывать. Есть, возможно, тут что-то и от издержек высшего образования и кажущейся доступности вершин искусства, науки, жизни в целом. Поступил в вуз, закончил его, а в глубине души уже зреют честолюбивые желания стать обязательно великим и прославленным. Большинство из нас, думаю, в той или иной форме переживали то же, что и автор этой фантастической повести.
— Фантастической? — искренне удивился я.
— Полагаю, что именно так. Реального во всем этом мало. И довольно о рукописи.
Но странное дело, от разговора с шефом осталась неудовлетворенность: почувствовал, что от меня что-то скрывают, может быть, самое главное. Так иные родители, впадая в педагогический раж, с истовостью, достойной лучшего применения, доказывают малышам, что все в природе гармонично, волки любят овечек, а солнышко, ежели детки будут примерно вести себя, из красного превратится в голубое и на земле никогда не будет засух… В общем, наш певец и писатель попросту уклонялся от прямого объяснения. И мне на ум пришла крамольная мысль: не осознавал ли он сам себя человеком с серебряным горлом? Может быть, мифическая Флора, ее молодость и четкая направленность действий стали для него допингом, чем-то наподобие той пластинки, которую ставил на небный свод старик не очень удачливым певцам? И я как-то по-иному увидел давнюю поездку к реке, вновь вспомнил о рассказах, показавшихся мне техничными, но холодноватыми… В чем же дело? Чему верить — собственным ощущениям или словам шефа?
Скажу лишь одно: я не поленился проверить, существует ли патент на изобретение старика и акты заседаний ученых советов Московской консерватории и бывшего 1-го стоматологического института. И выяснил: документы налицо. Их можно посмотреть, прочитать и даже переписать.
Выводы и комментарии? Я их делать не стану. Пусть каждый подумает на досуге обо всем этом сам.
Еремей Парнов
ПРОСНИСЬ В ФАМАГУСТЕ
Печатается в сокращении.
Пропахший дымом паленого кизяка старый буддийский монах спустился с башни. Прополоскав рот святой водой из узорного нефритового флакончика, он со стоном разогнул истерзанную радикулитом поясницу и поплелся доложить, что с перевала идет пешком чужеземец. Ни самого перевала, скрытого от глаз горами, ни тем более таинственного ходока, которого ожидали еще два дневных перехода, он, конечно, не видел…
Обнаружив, что перевал Лха-ла забит снежной пробкой, Макдональд вынужден был спуститься в ущелье, где в глубоко пропиленном стремительным потоком каньоне, словно в аэродинамической трубе, ревела река. Всего лишь тысяча футов по вертикали, но спуск этот был равносилен перемещению на тысячу лет назад, стремительному падению в совершенно иное пространство.
Едва кончилась граница вечной зимы — и островки подтаявшего снега стали чередоваться с жесткими кустами белого рододендрона. Поворот тропы обозначил ошеломительную смену декораций. Острые контуры непокоренных сверкающих восьмитысячников, яркостью белизны затмевающих облака, властно урезали горизонт. Беспредельная даль, где волнистые матовые хребты всех оттенков синевы постепенно выкатывались нарастающими валами, обернулась пропастью, в которой тяжело и медлительно курился туман. Так всегда бывает в горах, где нет прямых и близких путей, и боковые дороги обрекают путника на изнурительное кружение в хаотическом лабиринте. Но всему приходит конец, и тропа, что так пугающе близко висела над обрывом, неожиданно уперлась в чуть наклоненную стену, тщательно сложенную из темного плоского камня, покрытого сернистой накипью лишайника. Прилепившиеся к склону невысокие башни и культовые обелиски, выступавшие над оградой, казались естественным продолжением гор. Крепость напоминала причудливый монолит, сотворенный ветрами, или исполинский кристаллический сросток, вырванный из потаенных складок и жил тектоническим взрывом. Не верилось, что так может выглядеть человеческое жилье. Обрамленная скальными осыпями неподвижная панорама дышала безмерным одиночеством и вечным покоем.