Мы спускались с Ириной по родонитовым ступеням туда, где в синем сумраке дрожал бесчисленными огнями незнакомый и прекрасный город. Точно космонавты, вернувшиеся с далеких планет, перешагнувшие бездну времени, шли мы на встречу с нашими потомками. Мы никуда не улетали с Земли, и вместе с тем никто из людей никогда не был от нее дальше, чем мы в то звездное мгновение, которое вспыхнуло для пас огнем сожженных десятилетии. Мы медленно шли к незнакомым и очень близким людям. И я думаю, что они ждали нас. Надпись внутри хрустальной арки: “Решено не возводить в нем зданий и не прокладывать энерготрасс” не случайна… Они хотели, чтобы ничто не смогло помешать нам возвратиться из нуль — пространства домой.
— А почему ты думаешь, что они ждали нашего возвращения? — спросила меня Ирина.
Я сразу же ответил ей:
— Просто они подсчитали период полураспада вещества в наших аккумуляторах. Поэтому они знали, когда иссякнет энергия, питающая замкнутое гравитационное поле. Электроэнергия требовалась нам лишь как первоначальный импульс, в дальнейшем же поле существовало только за счет омега-частиц. Впрочем, кому я это объясняю?
Я засмеялся. Ирина молча смотрела мне прямо в глаза.
— А я просто знаю, что они ждали нас… Не могли не ждать. И еще я знаю, что сейчас ты единственный мой человек во всей Вселенной. — Голос ее чуть дрогнул, глаза стали большими, влажными и глубокими.
Я осторожно обнял рукой ее плечи, и мы тихо пошли туда, где в водянистой синеве дрожали и переливались огни города.
Ю.Давыдов ШХУНА “КОНСТАНТИН”
Не спалось. Он знал эту бессонницу. Ничего тягостного в ней не было, ничего болезненного. Просто весело на сердце. Весело и, признаться, чуточку грустно. И, конечно же, беспокойство: все ль предусмотрено, не позабыта ль какая малость, по которой досадливо вздохнешь там, в море.
Не первую кампанию начинал лейтенант. Было ему от роду тридцать два, а плавал он с мальчишества. Не первую кампанию, это так, но только нынешняя… Да, нынешняя… Во всех плаваниях, случись то в знакомой Балтике или с краях отдаленных, где-нибудь в Индийском океане, у Никобарских островов, что ли, — везде и всегда располагал он картами, лоциями, наставлениями предшественников. Но вот нынче, в июле 1848 года, нет у лейтенанта Алексея Ивановича Бутакова ни карт, ни лоции, как в том неведомом море, куда завтра отправится шхуна “Константин”, нет ни маяков, ни брандвахт, ни портов. Завтра… Впрочем, зачем ждать рассвета?
Азиатская тьма залила крепость Раим решительно и плотно, казалось, навсегда, до скончания века, и лишь по еще большему сгущению тьмы можно было угадать приземистые глинобитные казармы, церковку с маленькой звонницей, мазанки. Пыль скрадывала шаги, и Бутаков мельком подумал, что здесь, в Раиме, ходишь беззвучно, а вот в каменном Кронштадте, как ни ловчись, — гремишь вовсю.
У крепостных ворот курили, опершись на ружья, часовые. Приметив офицера, нарушители устава испуганно побросали цигарки и взяли на караул. Бутаков молча миновал ворота и вышел в степь.
Дорога, слабо белея, бежала под уклон. По-прежнему было очень тихо, ни ветерка, ни огонька, ночь и степь казались еще чернее, еще огромнее, и Бутаков, как бывало в океане, вдруг трепетно ощутил беспредельность мира. Он зябко повел лопатками, сунул руки в карманы форменного сюртука, зашагал торопливее.
Верста, еще полверсты, и послышался колыбельный шорох камышей, потянуло сыростью, запахом дегтя, древесины. Горел костер, рослая фигура неприкаянно слонялась на пристани.
— Клюкин, ты? — негромко окликнул лейтенант, хотя и был уверен, что видит унтер-офицера Парфена Клюкина: другого такого верзилы не было не только среди его моряков, но и во всем Раимском гарнизоне.
Парфен рысцой подбежал к Бутакову. Тот поглядел на него снизу вверх:
— Ну, что тут у нас?
— А все в аккурате, ваше благородие. Садчиков, как приказывали, и еще пятеро — на шхуне. Остальные — вона, в жалейках.
Бутаков усмехнулся: “В жалейках”… Припечатают словцо — не оторвешь”. Он покосился на казахские кибитки джуламейки, прозванные матросами “жалейками”, и сказал:
— Пойдем на шхуну.
— Гребцов прикажете? — оживился Парфен.
Гребцов лейтенант будить не велел. Пусть отдыхают, шхуна недалеко, они с унтером доберутся без труда.
С того каторжно знойного часа, когда плоскодонный, длиною в пятьдесят футов, просмоленный и выкрашенный “Константин” взрыл килем речную воду, Бутаков и его матросы снаряжали корабль к походу, то есть были поглощены множеством всяческих забот и хлопот. Стороннему человеку все эти хлопоты и заботы показались бы не столь уж важными, но и лейтенант, и его балтийцы знали: упусти хоть что-нибудь, хоть что-нибудь позабудь — и в море хватишь горюшка, а может, и хлебнешь солененького, как говаривали старые матросы.
Шлюпка подходила к кораблю. “Константин” стоял на якорях. Река несла звездные блоки, и они разбивались о шхуну с тихим звоном, как льдинки. Темная вода обегала судно, обегала крадучись, и снова мерцали на ней звездные блики, и река медленно несла их все дальше, все дальше, к песчаным отмелям и перекатам, к ночному морю. Гладкое и таинственное, оно лежало там, на весте, милях в тридцати от Раимской пристани.
Раим прилепился на краю империи.
Мы в фортеции живем.
Хлеб едим и воду пьем…
Пробьют барабаны — заведена пружина на день-деньской.
Солдаты с нафабренными усами топчут плац. Фельдфебель матерится, по-бычьи нагибая башку. Между плацем и небом палит зной. Не продохнешь.
После полудня запах “казенного блюда” перешибает вонь нужников. Обедают солдаты артелями. Один хлеб режет, прижимая караван к груди и не забывая при этом ругнуть пекаря сукиным сыном: опять-де корка от мякоти отстает; другой, жмурясь и шмыгая носом, крошит в котелки репчатый лук; третий достает из берестовой тавлинки черный, как порох, перец. Потом солдаты усаживаются вкруговую и молча, опершись локтями о колено, пошевеливая выгоревшими бровями, хлебают варево.
Еще долго стоит на дворе вязкая жара, по мало-помалу солнце перестает течь по выцветшему небу комом желтого топленого масла, солнце означается резче, и уже тянет-потянет северо-восточный ветерок.
Теперь что же? Теперь чисть, служивый, оружие, вылизывай амуницию, томись до ужина. Во-он, глянь-ка, поволокли на кухню мешки с сухарной крошкой, что набилась, натерлась в коробах дорогой из Оренбурга в Раим. Поволокли мешки, стало быть, лопать нынче “заваруху” — сухарные крошки, сваренные на свечном сале.
Вечерами в глинобитных казармах светят фитильки. Кто на нарах лежит, кто покуривает, пригорюнившись, кто в орлянку режется. Печальны, темны лики угодников на плохоньких, рыночной работы иконах.
В мазанках офицеры цедят паршивую водку, играют в штосс. Играют без азарта, механически двигая руками. Холостякам еще куда ни шло: есть в Раиме несколько девиц вроде попадьи Аделаиды. Молоденьким офицерам после кадетского затворничества жизнь в фортеции поначалу кажется сносной. Но жена-а-атым… И вечная нехватка денег, и мигрени, и слезливые попреки: “Ты меня никогда не любил”. Боже милостивый, боже милостивый!..
Нелепо, кукишами, торчали укрепленьица в равнинах, бесконечных, как песнь кочевника, неразличимых, как пуговицы на солдатских мундирах.
Может, только одного из рядовых линейного батальона обрадовало прибытие в Раим. Из крепости Орской ему не было видно ни зги. Будущее? Будущее воняло настоящим — сивухой и отхожим местом. В будущем крылось столько же смысла и радости, сколько в окрике: “Под-борродок выше!”
Просвет объявился весной, он слился с запахом свежего разнотравья. Шевченко вдруг стало сниться море. Самоцвет-лазурит сверкал в золотом обруче. На зорях ему слышался смутный гул — казарма вставала, сопя и почесываясь, а хотелось думать, что этот смутный гул доносится из-за стеной и пустынь, оттуда, где сверкает и бьется желанное море.