Рассказывал я о московском друге, его невесте, приближавшейся свадьбе и собственной грусти по этому поводу. Боже, чужая дружба, чужая свадьба – кому это все интересно! Но Таня слушала меня, словно умоляя не прерываться, – дальше, дальше! Я даже прочел ей, в знак особого доверия, несколько строк из письма, которое зачем-то захватил с собой. Именно в этих вдохновенных строках мой умный друг с суеверной боязнью сглазить, спугнуть сумасшедшую удачу всякими недомолвками и оговорками намекал на то, что после свадьбы они подадут заявление и, наверное, уедут. Во всяком случае, есть надежда, есть шанс, что это не окажется скверным анекдотом…Он еще поиграет на скрипке! И его услышат!

И тут Таня задала мне поистине очаровательный по своей наивности, невинности и неискушенности вопрос. Вопрос, заставивший меня поперхнуться, закашляться и смахнуть с глаз умильные, растроганные слезы:

- А куда они собираются уезжать?

Я несколько минут оторопело смотрел на нее, ожидая, что за этим вопросом последует признание в намеренном розыгрыше, шутке, притворстве, ведь нельзя же спрашивать об этом всерьез! Но Таня меня не разыгрывала, не притворялась и с самым серьезным, недвусмысленным видом ждала ответа. Тогда наконец, прокашлявшись, я сказал:

- Далеко. Как принято говорить, на историческую родину…

- А где их родина?

- У моего друга здесь, а вот у его невесты… гм… - Я выдержал внушительную паузу, надеясь, что Таня прочтет ответ в моих глазах, но она улыбнулась с виноватым и смущенным видом человека, не умеющего читать.

- А у невесты где?

Тогда я простонал:

- В государстве Израиль! Израиль, черт возьми!

На лице у Тани застыла гримаса смертельного ужаса.

- Но ведь там… там одни сионисты! – прошептала она, округляя глаза и тем самым придавая им соответствие с устрашающим смыслом этого слова.

- А, по-твоему, они такие бяки? – спросил я с шутливым ужасом.

- Да они хуже диссидентов! - воскликнула она, радуясь тому, что ей удалось меня просветить и предостеречь.

- Неужели хуже?! Кто тебе это сказал?!

- Да у нас в поселке все знают! – произнесла она так, будто к этим словам ей нечего было добавить.

11

Мать у нее драит полы, моет котлы в столовой, весной убирает у дачников, а еще ее приглашают обмывать покойников и голосить на похоронах. Голосит она страшно – осунувшаяся, с запавшими глазницами, сама похожая на смерть, - аж дрожь пробирает. Отца у них нет: попал в колонию за кражу канистры с бензином и сгинул - то ли вагонеткой переехало, то ли на лесоповале задавило рухнувшей сосной. Зато у них множество всяких дядьев, кумовьев, сватов: как соберутся на праздник, так три дня гуляют, самогонку стаканами хлещут, в бане куролесят и зимой голыми в снег прыгают – красные, распаренные, - и орут благим матом. Впрочем, бывает, что и не благим…

Поселок у них маленький, пятнадцать дворов, кладбище, церковь и один магазин. Хлеб раз в неделю завозят, а злые бабы половину скупают, чтобы свиней кормить. Поэтому иной раз и хлеба не достанется… Домик у них бревенчатый, вросший в землю – зимой, в феврале, заносит снегом по самую крышу. К заиндевевшему окну подойдешь, посмотришь и не поверишь: в снегу, как в раю…

Сама она работает на мебельной фабрике, в обивочном цехе. Ездить далеко, вставать приходится рано, и она досыпает в электричке, если удается занять местечко хотя бы с краю скамейки. Если же нет, так и стоит, держась за поручень и изредка проваливаясь в дурной, обморочный полусон.

В цехе у нее свой закуток, где пахнет стружкой, клеем и скипидаром. На полках разложены рулоны тканей, которые она принимает по накладным, а затем выдает обивщикам. Над столиком у нее прибит портрет Белинского и зеркальце висит на гвоздике, но ей некогда в него смотреться, да и охоты нет, поскольку ее ухажеры – Гаврилыч и Федотыч, оба бобыли, загнавшие пьянством в гроб своих жен. Один пристегивает к ноге протез, другой приставляет к уху трубку, и оба перед ней куражатся, бахвалятся, ухмыляются. Делают стыдливые комплименты и угощают растаявшими и слипшимися карамельками из кулька…

Так рассказывает Таня, и я слушаю со странным чувством удивления: какое у нас все разное и как все похоже! Пусть она живет в поселке, а я в Москве, но от моей Москвы до таких поселков рукой подать. Вот она, кольцевая, а за ней бревенчатые домики, яблочные сады, кладбище (хоть мы там и не хороним) и церковь (хотя мы в нее и не ходим).

Мать у меня так же голосит, но только не по покойникам, а по живым и здравствующим - тем, кого, по ее мнению, нужно от чего-то спасать, вырывать из какого-то ада, не давать им становиться жертвой пороков и заблуждений. Да, заблуждений как своих собственных, так и тех, кто якобы о них печется, на самом же деле стремится погубить. Охваченная противоположным стремлением – спасти, мать тоже может устрашить любого, хотя до запавших глазниц она себя никогда не доводит, холит, лелеет, пилкой подравнивает ногти и шьет наряды у портнихи Симочки, обмеривающей ее с сантиметром на шее и булавками в зубах.

Так же, как у Тани, у нас часто собирается родня, – правда, по своим праздникам, которых так много, что я в них путаюсь и толком не знаю, в честь чего зажигать свечи и обмакивать в мед яблоки. Не знаю, потому что плохо воспитан, не впитал, не усвоил многое из того, о чем следовало бы знать, как считает мать, и ее в этом поддерживает вся родня во главе с бабушкой Розой, законодательницей и патрицианкой. Да, она чем-то напоминает мою хозяйку - такая же грузная и рыхлая, с оплывшими ногами и колышущейся грудью. Правда, нос у нее не греческий и на лице бородавка со свившимся колечком седым волосом, к которой я привык так же, как и к ее поучениям, наставлениям и проповедям. Поучает она и в кресле, и за обеденным столом, - поучает, наставляет, проповедует, как надо читать Талмуд, праздновать Новый год и встречать Субботу. И так без конца…

Впрочем, бабушка у меня добрая, меня, ненаглядного, безумно любит, словно я для нее по-прежнему маленький мальчик, и я тоже люблю ее…

Но меня хватает лишь на главный праздник, когда у нас ставят на стол чашу с соленой водой, пьют вино и едят сухие ломкие хлебцы, которые особенно хорошо готовит бабушка. Хлебцы-то я ем и от вина не отказываюсь, но историю призвания Моисея пропускаю мимо ушей и, когда слышу о казнях египетских, то едва сдерживаюсь, чтобы не перекреститься.

Вот что значит воспитываться без отца! Да, отца у нас тоже нет, хотя он не сгинул, а ушел к своей Марусе, за что среди нашей родни его клянут за отступничество, ее же мать называет не иначе, как Руфь.

- А кто это – Руфь? – спрашивает Таня, и я вздыхаю от мысли, что придется объяснять ей то, в чем я тоже путаюсь и о чем имею смутные и расплывчатые представления.

- Это из Библии, Руфь Моавитянка…

- Моавитянка? – Таня вслед за мной произносит непонятное слово, подражая движению моих губ так, словно это помогает ей постичь его сокровенный смысл.

- Да, кажется… Она не была еврейкой, хотя ее муж… Словом, мать хочет сказать, что отец нарушил некий обычай…

- Боря, а твой отец еврей? – спрашивает Таня и почему-то краснеет.

Мне требуется пауза, чтобы честно ответить:

- Да.

- А твоя мать?

- Ну, разумеется…

- Значит, и ты тоже?

- Да, и я тоже, - отвечаю я скороговоркой, без всяких уклончивых пауз.

Таня смотрит на меня и не верит.

- Боря, а моавитяне – это русские? – спрашивает она, я тоже недоверчиво смотрю на нее и с ненавистью целую ее в губы.

12

Потянулись изнурительные и блаженные вечера: мы бродили, где придется, и целовались, целовались. Будто слепые и оглохшие мы не замечали ни дождя, ни ветра, ни мелкого колючего снега. Уединиться было совершенно негде, кроме полутемных дворов, беседок в приморском парке и каких-нибудь закоулков, насквозь продуваемых ветром. Мы были одеты по-зимнему, что сковывало наши движения и лишь подстегивало нетерпеливое стремление друг к другу. Ее заячья шубка, верхняя пуговица, душные платки, шея… Я что-то бормотал, восторженно шептал слова признаний, клялся в любви, но все это было вранье.