Из глубины квартиры донесся ее голос:

— Заходи. Дверь открыта.

Я стоял, нетерпеливо и в каком-то двойственном состоянии, на холодной площадке.

В конце концов Аврора Штерн вышла.

На ней было то же темное платье, перчаткой обтягивающее фигуру.

Я подал ей квиток.

Она с удивлением взглянула на меня и сказала:

— Я заварила кофе по-французски. Ты пьешь кофе по-французски?

Я отвел глаза.

— Никогда не пробовал.

Аврора Штерн рассмеялась.

— Когда-то надо начинать, верно?

— Угу.

— Кофе по-французски тебя взбодрит. Ты выглядишь усталым. Заходи.

Я опять посмотрел на нее:

— Не могу.

Она замерла от неожиданности, возле глаз что-то дернулось, а в коротких черных волосах над лбом я заметил седую прядку.

— Не можешь?

— Надо ехать дальше.

— Ненадолго-то можешь остаться.

— Он сидит внизу, в машине.

— Кто?

— Хозяин цветочного магазина. Мы сегодня на машине.

В нарушение всех правил я положил букет, не получив квитка.

А Аврора Штерн протянула сильные, широкие руки и накрыла ими мои, почти исчезнувшие в этом мягком, неожиданном пожатии, так она удержала меня.

— Я думала, ты захочешь услышать, что произошло, — сказала она.

— Да.

— Могу рассказать, что произошло.

— Да у меня же нет времени, — сказал я.

— У тебя всегда есть время.

— Надо идти.

Я попробовал вырваться.

И тут заметил повязки. Оба запястья были перевязаны бинтами.

Аврора Штерн сама отпустила меня.

Она подписала квиток, на сей раз инициалами, и быстро заперла дверь.

Я спустился вниз.

Уличные фонари, тусклые, словно спутники, сбившиеся с орбиты.

Я сел в «гоггомобиль».

— Ты что, лестницу мыл, лампочки вкручивал, а заодно линолеум перестилал? — спросил Сам Финсен.

Оставалось еще два букета. Один я передал в приемный покой Ловисенбергской больницы, а последний — на Холте-гате, знаменитому профессору литературы, Франсису Буллу, тощему человеку с густыми бровями, который и выглядел точь-в-точь как профессор литературы и неутомимый поборник взаимосвязи между жизнью и литературой, а где в общем-то искать взаимосвязь, если не между литературой и жизнью. Соотношение между жизнью и теорией куда сложнее, это две разные дисциплины, как я рискну утверждать, и в большинстве случаев имеют между собой мало общего, если предпочесть реализм идеализму. Жизнь и теория относятся к разным факультетам. Франсис Булл дал мне пряник. Половину я съел, остальное скормил птицам.

У меня накопилось 864 кроны 50 эре и слон. Если и дальше так пойдет, скоро половина суммы будет у меня в кармане. Я опережал график, причем рулил одной рукой.

Но я поймал себя на том, что больше думаю об Авроре Штерн, чем об электрогитаре. Аврора Штерн и фендеровский «Стратокастер» медленно, но верно поменялись местами в моем тесном сознании. Каждый день я в глубине души надеялся, что для нее закажут новый букет. Мне хотелось услышать, что произошло. Не будет мне покоя, пока я не услышу, что произошло. Я пытался представить себе это. Придумывал то одно, то другое, но не мог успокоиться, наоборот, только все больше беспокоился, сгорал от нетерпения, чем больше я себе воображал, тем больше хотел узнать. Может, она упала на манеж и покалечилась? Потеряла кого-то и не сумела справиться с утратой? Я не спал ночами. А повязки у нее на запястьях, как насчет них, она что, пыталась порезать себя на куски, чтобы посмотреть, течет ли кровь по-прежнему? Пыталась покончить с собой? Разве сумеешь порезать вены на обеих руках, сперва на правой, потом на левой, уже порезанной, истекающей кровью правой рукой? Если она такая решительная, то почему до сих пор жива? Я придумывал то одно, то другое, но не мог успокоиться, наоборот, только все больше беспокоился, сгорал от нетерпения, чем больше я себе воображал, тем больше хотел узнать. Как пьяница, отпивающий первый глоток, как пироман, увидевший коробок спичек. И сейчас мне вдруг бросилось в глаза, что есть в норвежском языке два слова, которые внешне отличаются друг от друга очень незначительно: представлять себе и представляться, в смысле притворяться, и хотя оба разнятся значением, они все же не лишены взаимосвязи, и, быть может, именно в этих словах заключена суть поэта, ведь, представляя себе, что могло произойти с Авророй Штерн, я еще и представлялся, жил втайне бурной жизнью, в отрыве от всех или спрятавшись за самим собой.

Но букетов Авроре Штерн никто не посылал. Следующего раза не было. Я ждал. А пока ждал, разносил цветы всем другим людям в этом городе, кроме Авроры Штерн, и я более чем охотно пожертвовал бы любым из этих букетов и остался бы без оплаты и чаевых ради единственного цветка Авроре Штерн, Хакстхаузенс-гате, 17.

Воспользуюсь случаем и сейчас, приближаясь к концу повествования, расскажу заодно небольшую историю, которая — если вспомнить Франсиса Булла — пережита мною самим и правдива, но прежде всего пережита, а именно это, по-моему, для Франсиса Булла самое главное. Прежде чем приехать сюда, на Парижскую книжную ярмарку, я побывал в Москве, опять же на книжной ярмарке, фактически я прямо из Москвы полетел в Париж, с короткой промежуточной посадкой в Стокгольме. В мире всегда где-нибудь проходит книжная ярмарка. Если не в Париже или Москве, то наверняка в Вильнюсе, в Рио, в Монреале или в Эдинбурге. Я там был. В последние годы я разъезжал этаким коммивояжером с романами. Но в Москве мне раньше бывать не доводилось. Мы договорились с издателем, что он встретит меня на аэродроме. Однако никто меня не встречал. Я прождал час. Прождал два. Стал посередине обшарпанного зала, постоял на виду. Без толку. Языка я не понимал. Буквы прочесть не мог. В тамошних деньгах не разбирался. Короче говоря, был на чужом поле. Единственное, что я знал, название гостиницы, где мне предстояло жить, гостиница «М.», недалеко от Красной площади, по слухам, весьма эксклюзивная, где обычно останавливались, приезжая в Москву, государственные деятели и рок-звезды. Я, как уже говорилось, имел успех, а иметь успех — медленный способ умереть. По старой привычке я был уверен в себе и одновременно безучастен, но, тщетно ожидая в Москве своего русского издателя, должен был бы сообразить, что успех тоже идет к концу, может, как раз в тот миг французский стул уже закачался на импровизированной сцене. Не следовало мне подвергать себя еще большей опасности. Лучше бы я тихонько отошел в тень и последил за собой. Надо было слушать маму: будь осторожен. Я попробовал кому-нибудь позвонить, но мобильник не работал, или же я находился вне зоны доступа. Словом, был на чужом поле. И вдруг очутился в толпе «левых» таксистов. Держались они бесцеремонно-приветливо и весьма непосредственно. Один подхватил мой чемодан, двое других задвинули меня в лифт. Я протестовал. Безрезультатно. Они были очень решительны, широкоплечи и соответственно на русский манер молчаливы. Я подумывал поднять крик, позвать на помощь, но отказался от этой мысли, вежливость не позволила, мне совершенно не хотелось привлекать внимание, в общем, меня могли похитить, изувечить и уничтожить потому только, что я от природы учтив, впрочем, меня не похитили, не изувечили и не уничтожили, а тем самым я могу рассказать об этом происшествии, об этом инциденте, и включить его в повествование как этакое подарочное дополнение на пластинке со старыми шлягерами. Ведь главное не то, как все кончится, конец так и так будет, главное — как туда добираешься, к концу, поскольку это занимает больше всего времени и требует максимальной отдачи, все выборы, какие нужно сделать, темп, какого станешь придерживаться, утомительный ход событий, а также их последовательность, которая не бывает ни случайной, ни логической, я назову это своеобразным поэтическим порядком; а конец, наоборот, вмиг остается позади, глазом не успеешь моргнуть, так что незачем слишком о нем задумываться. Но я об этом ни малейшего понятия не имел, был отдан на произвол проклятия минуты, не мог ни планировать следующий шаг, ни воспользоваться своим опытом. Я был в шорах и имел ограниченный обзор, как старая кляча меж скаковой дистанцией и бойней; стоял, улыбался, вежливо и по-идиотски, в лифте, кстати грузовом, в Москве, в окружении трех незнакомых мужчин. Они повели меня через парковку к крутому щебеночному карьеру. Я думал, меня похоронят в этом карьере. Но остановились они возле старой восточноевропейской колымаги, возле «трабанта», если не ошибаюсь, несколько напоминающего «гоггомобиль» Самого Финсена, хотя здешняя колымага находилась в куда более плачевном состоянии. Сомнительно, чтобы норвежское Управление надзора за автотранспортом выпустило этот «трабант» на дорогу. Было чуть ли не утешительно подумать об этом — обыкновенная, трезвая мысль. Может, русская полиция тоже остановит нас, увидев эту ржавую развалюху. Первый из мужчин положил мой чемодан в багажник и сел за руль, остальные энергично потерли пальцы друг о друга — международный жест, означающий деньги, они вдобавок были нетерпеливы, и я достал бумажник и отдал им то, что было, во всех валютах, доллары, евро, фунты, рубли, кроны, весь мой маршрут в валюте, они пересчитали выручку, раз и другой, я уже приготовился отдать им часы и кольцо, но в итоге они вроде бы остались довольны, что-то сказали один другому, ворчливым тоном, затолкали меня на заднее сиденье «трабанта», где валялись пустые бутылки, старые треники и картонки с «Пэлл-Мэлл», что-то быстро сказали шоферу и захлопнули дверцу. Я попробовал открыть. Дверца оказалась заперта снаружи. Мрачная, гротескная ситуация. И, как я уже говорил, я ею не владел. Она владела мною. Я был собачонкой на поводке. Во рту пересохло, я чувствовал тяжелое, неприятное беспокойство, переходящее в глубокий ужас, да-да, в чистейший, беспримесный страх. Я всегда считал, что такая вот сухость во рту — штамп из детективных романов, но теперь убедился, что это не выдумка, из нёба словно высосали всю влагу, язык стал совершенно плоским, губы как вялая бумага поверх зубов. Казалось, я снова вернулся в реальную школу, но теперешний страх был другим. Такого я никогда еще не испытывал. Все мои прежние беды — сущие пустяки, в самом начале — шиллебеккские огорочения, мучитель по имени Путте Геринг, букет, который я не доставил, рекламный плакат с не самой почетной моей фотографией, отметки, двойные удары сердца, составляющие мою суправентрикулярную экстрасистолию, женщина по имени Аврора Штерн и, наконец, страх не успеть, который способен сразить меня где угодно и когда угодно, к примеру в самолете, на улице, в компании, а тогда я встаю из-за стола и ухожу, сам по себе этот страх вполне достойный, стыдиться его незачем, но он совершенно не такой, как тот, какой я испытывал сейчас, на заднем сиденье «трабанта» в России, — я боялся за свою жизнь. Мы тронулись с места. Я знать не знал, в каком направлении находятся Москва, гостиница «М.», Кремль, Красная площадь или, скажем, Мавзолей Ленина. Мы просто ехали, прочь от парковки и щебеночного карьера, через редкий лесок, по узкой, ухабистой дороге. По обе стороны — грязные кучи снега. Небо низкое, того гляди, упадет. Дорога-то правильная или меня просто завезут сейчас в такое место, где совершаются преступления? Я пытался поймать в зеркале взгляд молчаливого сдержанного шофера, чтобы уловить хоть намек на то, что происходит. Он был совсем молодой, лет двадцати с небольшим, лицо широкое, угрюмое, выражение неизъяснимое. Он был неизъясним, в прямом смысле слова. Открытый как лыжная маска. Голова большая, стриженная наголо, гладковыбритая, от этого зрелища мне тоже не полегчало, ведь я полон предрассудков, у меня тотчас мелькнула мысль о неонацистах, хулиганах и прочих негодяях. Он смотрел прямо перед собой, в грязное лобовое стекло. Руки на баранке здоровенные, точно кувалды. Наверно, он делает грубую работу. Первые двое — чистюли, только наличные забирают. А теперь, когда они заманили меня в «трабант» и заперли дверцу снаружи, шофер отнимет у меня и кредитные карты и грубой силой, прижигая меня окурками, принудит назвать коды. Некоторое время я прикидывал, не треснуть ли его по затылку пустой бутылкой, но раздумал. Опять эта моя вежливость. Прямо зло берет. Мы выехали на более широкое шоссе. На высоких, покосившихся от ветра рекламных щитах у закрытой автозаправки висели афиши, извещая, что в следующем месяце остатки группы «Би Джиз» дадут четыре концерта. Несколько машин обогнали нас. Я осторожно помахал им рукой. Но они либо не видели меня, либо с улыбкой махали в ответ и исчезали из поля зрения, не успев сообразить, что я имел в виду. На обочине сидела на стуле старая женщина, продавала медали Второй мировой войны. Шофер опять свернул на дорогу поуже, и мы проехали мимо нескольких большущих жилых кварталов, я насчитал их пять, каждый сам по себе целый город, разносить там цветы года не хватит, коммунистические города шестидесятых, идеологическая архитектура с тонкими стенами, так что все в любое время могли слышать, что говорит сосед, теперь это просто трущобы, помятые параболические антенны и стираное белье висели на узких балкончиках, мусор сыпался из разбитых окон, двери сорваны с петель. Тут я заметил мальчугана. Он стоял среди этих домов. Держал в руках шарик, красный шарик на длинном шнурке, и следил, как шарик, словно перевернутый маятник, раскачивается из стороны в сторону, единственное цветное пятно на унылом ветру. Эта сцена не просто напомнила мне одну картину, нет, она была прямо-таки точной копией картины русского, или советского, художника Лучишкина «Шар улетел», которую я, кстати сказать, видел на выставке в нью-йоркском Музее Гуггенхейма, а написана она в 1926 году, незадолго до того, как художник попал у Сталина в немилость и был вынужден бежать на Запад; картина изображала красный шар, поднимающийся вверх между жилых домов, где мы видим обитателей всех этажей, вовсе не героев революции, а опустошенных, отчаявшихся людей, одержимых безумием и кошмарами, иные даже повесились на потолочных лампах, другие просто махнули на все рукой, а красный шар летит к незримому небу, и разве эта картина, по сути, не символ жизни и теории, теории, которой давят на жизнь, точно сапогом на цветок, красная мечта и ярмо этой самой великой мечты, которое тащат на себе люди в этих жилищах, Лучишкин предвосхищает события, уже в 1926 году провидит зловещее будущее, в этой простой и мрачной картине, которая станет реальностью, хотя, возможно, он имел противоположное намерение, а именно предостеречь, заранее предупредить. Но он опоздал. Жизнь мало чему научилась. Я видел мальчика, который выпустил из рук шнурок и тем самым невольно полностью повторил картину Лучишкина. Я видел, как мальчик, по-моему со слезами, провожал взглядом свой шарик, пока мог, как и я, я тоже провожал его взглядом, пока он не исчез в низком, едва не падающем небе. Шофер закурил. Угрожающий жест. Жилые кварталы и плачущий мальчик остались позади. Ни одной машины на дороге. Черная земля с серым снегом по краям. И вдруг шофер что-то сказал, впервые за все время, вероятно, это было единственное известное ему английское слово: