• Вроде бы сам писал, но читалось как нечто чужое и чуждое.

    А интересно…

    Рука небрежно шевельнула бумажки, лежавшие возле машинки.

    По столу покатился белесый с выемками под пальцы, витиевато-гармоничный стержень. Воронков взял его.

    «Инструмент!» — вспомнил он слова Художника.

    Казалось, что само присутствие здесь этой волшебной палочки, забытой или оставленной на память, как-то электризует не то что воздух, но самую ткань реальности.

    Ткань… Ткань реальности…

    Последнее время этот образ стал привычным уже.

    Мир бесконечен во времени, пространстве и многообразии, потому что растет, усложняется, будто вечный гобелен, который постоянно доделывает неутомимый ткач. А сонмы терпеливых художников украшают канву вышивкой в предусмотренных для этого местах… Но иногда художник увлекается и заходит за отпущенную рамку, слегка нарушает единый замысел изощренного ткача. И мир приобретает новые свойства…

    Что-то заклубилось в голове от этих мыслей. И смутное понимание забрезжило где-то за туманом.

    Белая птица — раскинувшая крылья, как раскрытая книга во тьме пещеры алхимика. Свеча, чей свет, зыбкий и нервный, вдруг начал наливаться краснотой. И тени в глубине…

    Огромные сросшиеся кристаллы в туманной дымке над болотами играли гранями в рассветных лучах…

    Воронков мотнул головой, стряхивая наваждение, и убрал стило в карман.

    Да именно — стило! Верное название для таинственного инструмента Художника.

    Глаз вновь зацепился за строки:

    «…уже давно стало банальным сравнение — большой город похож на сложный живой организм, который хотя и неподвижен, но тем не менее растет вширь и ввысь, болеет…»

    — Да, — пробормотал Сашка, — благоглупости, упражнения для беглости пальцев… На фига писал?

    Строки были какими-то по-пионерски аккуратными и наивными донельзя, но было что-то в них важное, нестерпимо пронзительное:

    «…так ли уж „не злонамерен“ сей искуснейший часовщик, направляя свое отточенное мастерство в незнаемые дебри? А ну как его механизм окажется столь тонок, что самую ткань времени зацепит какой-то острый зубчик его часов, да и нарушит? Выдернется одна только ниточка из нежнейшего шелка. Одна только неприметная складочка нарушит орнамент измеряемого полотна. К каким последствиям это может привести?

    „От малых причин бывают большие следствия“, — говаривал якобы Козьма Прутков, сам-то бывший как раз малым следствием больших причин. Все в нашем мире так увязано друг с другом. Так утрясено и согласовано, что невозможно угадать, где и как отзовется „принцип домино“, когда ткнешь так, а выйдет эдак…

    Часовщик точит шестерни, заостряет оси… Что случится тогда, когда он соберет часы? Какой механизм он запустит тогда, когда повернет ключик?

    А пока? Пока Вселенная расширяется. На черном бархате светятся шестеренки, кровавыми капельками сверкают рубины, готовые стать опорами осей. Осталось недолго. Скоро, скоро все это займет места в тесном корпусе и ключ повернется.

    Всякий творец — частный случай Творца и подчас сам не ведает, что творит, ибо: изощрен, но не злонамерен…»

    — Философ, блин, — покачал головой Сашка, — Спиноза-с…

    Но цинизм не спас от умиления. Как-то устало и малодушно Воронков растрогался. Вот ведь жил парнишка, делал оружие для души. Еще не понимая, как это ОРУЖИЕ может быть ДЛЯ ДУШИ. Не отдавая себе отчет.

    Но не в состоянии переступить через свое отношение к этому.

    Слишком много Воронков вложил в свое творение.

    Вот так. Оружие, вещь вроде бы смертоносную, можно изготавливать в состоянии, близком к просветлению.

    Бывало, задумывался: ну как можно любить оружие?

    Не находил ответа.

    По-другому он просто не мог и, не считая, тратил время и силы.

    Только теперь понял, когда уже было поздно, понял как итог, что оружие не отнимать жизнь призвано. Оно призвано сохранять жизнь. По-другому могут думать только те, кто заглядывает в черный зрачок ствола, не догадываясь об истинном смысле этого величайшего в истории человечества изобретения.

    Оружие дало жизнь человечеству. Спасло его — голого, почитай беззубого, лишенного когтей и всего прочего звериного арсенала человечка — от жестокой агрессивной среды. И впредь должно нести эту миссию, а не служить братоубийству.

    Теперь — то Воронков это понимал и разумом и душой. И умилялся себе прежнему, не понимавшему, но чувствовавшему верно.

    А вот эти листочки? Они-то были для чего? Для каких откровений записывались беглые, не оформленные во что-то большее мысли?

    — Нам снова понадобятся настоящие книги, написанные твердой рукой на добротной бумаге, — прочел вслух для Джоя. — А? Каково? К чему это я? Когда понадобятся-то? Вопрос…

    В чужих мирах, краях и странах начинаешь очень трепетно относиться к воспоминаниям. Листочки с заметками будили в памяти картины. Яркие картины из прошлой жизни…

    Может быть, и писал их Воронков для вот этого момента. Для того, чтобы найти себя в себе?

    — Ну, так что? Сматываемся? — подмигнул он Джою.

    И подошел к дверке своего шкафчика.

    Зевнул внезапно, сладостно, устало, так что челюсть щелкнула.

    Возникло ощущение, что из шкафчика тянет сквозняком.

    Но так же не бывает?

    Или бывает? Иногда…

    Он открыл дверцу и…

    — О как! — вырвалось.

    Художник, в своей хламиде нелепой, но какой-то опять показавшейся удивительно законченной в своей нелепости, весь из себя спичечный, утонченный до прозрачности, оттуда, из своего далекого далека, сам — там у себя, хитренько эдак ему улыбается…

    Нет, не было на самом деле никакого Художника. Просто он с удивительной ясностью, как живой, предстал у Сашки перед глазами, когда, не найдя преграды, взгляд ушел в глубину распахнутого вместо задней стенки окошка. Узкого и высокого, как бойница, провала в другой мир. Полный ярких, но смутных, будто в утренней дымке красок. Безопасный и даже настойчиво приветливый, как на французских пасторалях, бесхитростный и наивный, как игровая площадка.

    С той стороны веяло бодрящим, ласковым ветерком, несущим запахи свежевымытых тротуаров, надраенных озонированным полиролем хрустальных окон. Чирикали райские птички, светило солнце, и древние, нетронутые, будто нарочно ради экзотики горы царили вдали.

    Москва, 2004