«Ладно, пусть живет, — решил Семён сквозь полусон. — Всего и делов, что квакает. Не любо — не слушай, а спать не мешай. Закон для всех одинаков: живи и жить давай другим, будь ты лягушка, или человек. Мирное сосуществование!»

От такой утешительной мысли уснул, и снилось ему, что лежит он — берег вместо изголовья, и ни рук, ни ног, только голова да брюхо просторное, величиной с озеро, и живет в нем одна-единственная лягушка, а больше никого. А потому одна, что поел он чего-то или даже выпил и вот отравил своё обширное чрево. Семён ужасно расстроился: как так, было столько живности, куда ж подевалась? Пусть бы плавали рыбы, шелестели осокой стрекозы, водили усами клешнятые раки. Как же он мог, Семён Размахаев, потравить эту всю живность? Уцелела только одна-единственная лягушка… Зато была она красавица, прямо-таки царевна — это он видел неким внутренним взором — в чешуе, как у золотой рыбки, с бирюзовыми глазами, веселая, голосистая. Семён ясно видел ее у себя в животе-озере.

— Ква-ква, — напевала царевна-лягушка. — Ква-ква-ква.

То ли в яви напевала она, то ли так ему снилось. Скорее всего — сон. Он тек себе неспешной чередой, как майская ночь в темноте и теплоте.

«На что мне лягушка?.. — продолжал думать Семён и во сне. — Была б золотая рыбка! А с лягушки разве спросишь?.. Приплыла бы ко мне рыбка, спросила: чего тебе надобно, сонная тетеря?.. Чего ты, мол, хочешь, Размахаюшко? А я ей в ответ: ничего, мол, не надобно, пусть только останется все, как есть, нетронутым… пусть будет мирное сосуществование… чтоб все любили друг друга и никто б никому не мешал. Разве это невозможно? Ведь должно же быть хотя бы здесь разумно и справедливо, хотя бы на моем озере».

— Все, что в наших силах, сделаем, — утешал его кто-то лягушачьим голосом. — Но, может быть, ты что-то хочешь и для себя, а?

«Хочу, чтоб был у меня парнишечко свой, сынок… круглоголовенький, с белыми волосиками, чубчиком-скобочкой… с выгнутой спинкой… чтоб свой собственный, своя кровь, моя душа… был бы надёжей и опорой, когда вырастет…»

— Не кручинься, будет у тебя сынок. Все в наших силах!

Сон колыхался, как озеро, покачивая его, и из глубин откуда-то выплыли ухмыляющиеся рожи Сверкалова и Сторожка, которые говорили: «А не будет твой сын пастухом — пойдет в трактористы! Он загонит трактор в озеро, чтоб мыть его, как лошадь, а остатки дизельного топлива сливать в воду…»

«Не-ет! — сердился Размахай. — Не по-вашему будет!»

«Нет, нет, нет», — уверенно квакала и лягушка в лад ему.

«Не зря сказано: яблочко от яблоньки далеко не падает. Мой сын не пойдет поперек отца, он не предаст ни меня, ни озеро. И Володька не предаст. Мы все будем заодно…»

«Так, так, так», — утешала лягушка.

Утром проснулся, — живот пощупал: нет там никого! Надо же, чего только не приснится человеку во сне.

5

Все, что было до сих пор, — это только начало: как озеро замерзало, как лед нарастал этажами. Главное происходило потом.

Наступил день в середине зимы, а если точнее, то в феврале, когда в Размахаевом колодце ведро брякнулось на твердое дно и возвратилось пустым. Семён догадался, что вода ушла и из озера. Вся.

Этот день сразу стал для него праздником. Ликующий, воодушевленный, отправился он в те кусты ивняка, державшие верхние слои льда наподобие крыши крыльца перед неким жильем; спустился в проём, съехал по крутому обрыву до самого низа.

Каждый раз в такие минуты у него замирало дыхание и тонкие иголочки страха покалывали сердце — это чувство не оставляло его и потом, рождая тот восторг, от которого навертывались слёзы. Счастье Семёна в эти минуты было всецелым. Именно так: и страх, и восторг, и счастье — все вместе.

Серые сумерки, подголубленные сверху, окружали его. Где-то хрустально журчал ручеек, да и не один. Длинные сосули свешивались от ледяного потолка, кое-где упираясь в дно, гирлянды поблеклых водорослей обвивали их или просто лежали на дне. Чистейший песок яро желтел, особенно там, где пробивались из земли роднички. На пригорках приходилось слегка нагибаться, чтоб не стукнуться головой о ледяной потолок; хрустело под ногами мёрзлое водяное быльё и пахло почему-то клейкими стрекозиными крылышками. Лед над головой нестерпимо голубел; желтый диск солнца плавился в нем, как комок масла на сковороде.

В бывших заливах и возле острова Семёну открывались пространства с такими высокими сводами, какие он видел разве что на московских вокзалах. Здесь можно было поместить не один дворец.

«Вот откуда все эти придумки насчет подводных теремов и водяных царей! — догадался Семён. — Кто-то задолго до меня уже видел такое же, потом рассказывал, а люди ему не верили, принимали за выдумку. А ведь ничего нельзя выдумать на пустом-то месте, чтоб ни на что непохоже — все было, было!»

— В чешуе, как жар горя, — бормотал он, озираясь, — тридцать три богатыря. Все равны, как на подбор, с ними дядька Черномор.

Тут и там в донных ямах с водой видимо-невидимо скопилось рыбы. Страстным рыбаком Размахай никогда не был, но тут проснулся в нем ловецкий азарт, который не унять. Он присел на корточки, опустил руки в ледяную воду и гладил лениво шевелящихся щук, заглядывал в тусклые глаза налимов и язей, переваливал с боку на бок горбатых от матерости лещей; целое месиво плотвы овсяными хлопьями шевелилось у него под ладонями…

Рыбы теперь были дружны меж собой, и щука уже не гоняла окуней, и окуни не гоняли уклеек, и жерех не покушался на красноперку — они совместно пережидали выпавшие им на долю невзгоды. Потом, едва лишь прихлынет большая вода, вспомнят они старые порядки, когда одни догоняют, а другие спасаются, — а пока мирно плескались в исходящих паром ямах, жадно хватая верховую воду.

Семён ходил от ямы к яме, играл с рыбой, приговаривая: «Ишь ты! Ишь она…» — и не мог устоять перед искушением: выбирал себе сома. Непременно сома и чтоб самого большого. Огромную эту рыбину он перехватил по жабрам поясным ремнём и, перекинув ремённую лямку через плечо, выволок на крутой обрыв и через пролом во льду — на берег; она лежала потом у него дома на полу, как бревно, и медленно засыпала.

В Размахаевом доме начался пир на много дней.

Рыбой пахла горячая печь, рыбный дух пропитывал кирпичи ее, толкал заслонку, наполнял все углы, пробивался в сени и на чердак. Изба сытно посапывала, довольная своим хозяином.

А Семён посиживал у окна, посматривал на заснеженное озеро, доставал из чугуна куски пахучей, ароматной сомятины, вкушая, держал почтительно обеими руками.

Жаль, что Маня в эти дни отсутствовала; жаль, что зимой Володька не мог добраться до него по сугробам — Семён сидел в одиночестве, и оттого его счастье не было полным.

А как бы удивился кто-нибудь, застав его за такой-то едой! И позавидовал бы, да и зауважал бы: забогател Семён!

— Разве можно поймать такую рыбину середь зимы? — спросил бы… ну, например, Осип Кострикин. — У тебя и сети нет, Размахай чёртов! Как ты ухитрился?

То-то, что ухитрился. То-то, что сумел: голыми руками поймал. Жаль только: нельзя с Володькой вместе спуститься на озерное дно и погулять там, держа парнишку за махонькую ручонку. А уж он подивился бы! Но нельзя, нельзя: расскажет отцу, а тот…

Если узнает Сторожок, въедет под лед на гусеничном тракторе, начерпает рыбы в прицепную тележку или сани, наложит стогом и — прямым ходом в город, на базар, чтоб продать и потом где-то в хитром месте купить магнитофонные ленты с оглушительной, как бомбежка, музыкой. Останутся на озёрном дне только следы тракторных гусениц да разводы солярки. Да еще придется при встрече выслушивать бахвальство: «А я достал Рони Эдельмаса, Ферлуччи и рок-группу „Ковантере“. Да, ведь ты, Семён Размахаич, в этом деле ни бум-бум, да? Глухо, как в танке, верно?»

У Сторожка свои удовольствия: врубит свой заморский магнитофон — домишко ходит ходуном; у коровы-ведерницы, которой придумали такое хорошее имя — Сестричка, пропадает молоко; Володька таращит глаза и начинает заикаться; галка, глядишь, летит по своим делам — над домом Сторожка ошалело закувыркается, плюхнется на землю, а дальше идет уже пешком и только на большом удалении очухается, взлетит.