Наконец-то, мы добрались до светофора. Горит красный свет, но я еду прямо вперед, только бы добраться до центра перекрестка, здесь достаточно места, так что я могу отъехать в сторону и остановиться. Скорая помощь пулей пролетает мимо нас и падает на хвост колонне машин на другой стороне перекрестка, и завывания сирены начинают потихоньку разрушать ее. Масса машин заглатывает скорую помощь, и она медленно с силой, как ледокол, продвигается вперед, и сейчас кто-то другой мучается под такой же пыткой, что едва закончилась для нас. Я сворачиваю направо, наобум. Мне бы нужно ехать прямо, но я хочу поставить все точки над «i»: мы к этой драме не имеем никакого отношения. Я хочу дать ясно понять себе и, особенно, Клаудии, что это не наша трагедия, она нас не касается. Мы просто-напросто оказались на ее пути. Мы разговаривали о подарках и о наших желаниях, были спокойны и безмятежны, мы и сейчас спокойны. Или нет?
Я смотрю на Клаудию, она спокойна и невозмутима, как будто никогда раньше никаких трагедий и скорых помощей в ее жизни не было. Она никак не комментирует этот эпизод. Не спрашивает у меня, почему я свернул, вместо того чтобы поехать прямо. Она не проронила ни слова, только уселась поудобней, прислонилась к спинке сиденья, так что ноги не достают до коврика. Кажется, она готова возобновить прерванный разговор.
— Ты о чем говорила? — снова пошел я в наступление, — нечто вроде…?
Она смотрит на меня и улыбается, потом через лобовое стекло смотрит вдаль на дорогу, она ни разу ее не видела, потому что эта дорога не ведет к ее дому, зато по ней хоть и потихоньку, но можно двигаться. Мы все еще слышим завывания сирены, но теперь где-то очень далеко.
— Пап, — начинает она, — ты помнишь о чем нам рассказала учительница Глория в первый учебный день?
— Нет. Что она вам рассказала?
— Она говорила об обратимости. Ты помнишь? У мышей не было потомства…
Ай, какой-то голос предупреждает меня о том, что в этих словах и серьезном тоне, которым Клаудия произнесла их, притаилась опасность.
— Да, помню.
— И прямо с того самого дня, когда Глория рассказала нам об этом, ты начал целый день сидеть перед школой, я и подумала, что эти два обстоятельства как-то связаны между собой, что ты, наверное, просто хотел привести мне пример чего-нибудь обратимого: сделать что-то такое очень хорошее, что происходит какое-то время, а потом больше не повторяется, потому что оно обратимо: ведь никто же не может оставаться там всегда, правда?
Ай…
— Ну да.
— Каждый день я готовилась, я говорила себе: сегодня он мне скажет, что ему нужно вернуться в офис, и я ему докажу, что я к этому готова, что я ждала этого момента. Но ты так и не говорил мне этого, и я была довольна, знаешь, мне это очень нравилось. Только вот…
Ай…
— Только что?
Клаудия смотрит вниз, но она не размышляет. Она прекрасно знает то, что должна сказать, она только собирается с силами, чтобы сказать мне это.
— Знаешь, в классе стали немножко посмеиваться надо мной, вот что.
О, нет, проклятье, только не это, нет…
— Ты же знаешь, какие дети, — добавляет она, — безжалостные.
Она произносит это таким тоном, словно сама уже не ребенок, и только старается понять эту безжалостность.
— Странно, — бормочу я, — я все время разговариваю с твоими учителями, но они мне ничего не говорят по этому поводу…
— Эх, да разве учителя такое замечают, — вздыхает она. — Дети смеются надо мной, когда их нет. Они делают это незаметно.
— Незаметно… Как, например?
— Например, они написали на дверях туалета: «Клаудия Паладини убогая».
— По крайней мере, понятно, кто это сделал.
— Да, но видишь ли, отпарировала она, — Роксанна говорит об этом откровенно, она живет в интернате, и поэтому всегда злая, но ведь не только она. Когда, например, я машу тебе рукой из окна, а потом вдруг резко оборачиваюсь, я вижу, что и другие дети как-то странно посмеиваются.
О, нет, нет, нет, проклятье, у нее из-за меня появились проблемы…
— Да что ты говоришь? И кто же это?
Нилоуэфер, Джудитта. Лучилла. Да почти все. И даже мальчики.
— Бенедетта тоже?
— Один раз я заметила, что и она смеялась, да. Но не от злости, понимаешь, и не потому, что она мне больше не подруга. Потому что для них это теперь уже вошло в привычку: когда мы приветствуем друг друга, они над нами смеются, вот так. Потому что это уже стало так, вот я и подумала, что…
Она замолкает, из сострадания ко мне. Я потянулся к ней и слегка прикоснулся рукой к ее губам.
— Ладно, звездочка, я все понял, — шепчу я, — не надо больше ничего говорить.
Да какого черта. Неужели я докатился до того, что ей придется меня попросить: поезжай лучше на работу — это было бы уж слишком…
— Не надо больше ничего говорить, — повторяю я, — не надо больше ничего говорить.
Я ошалел от стыда. Я все еще слегка прикасался к ее губам, медленными, легкими движениями, как это подло с моей стороны, потом начинаю поглаживать ей глаза, лоб, мокрые волосы, — я ласкаю ее всю. Она прижимается ко мне и обнимает.
— Тебе неприятно то, что я сказала?
Сказать неприятно, звездочка, значит ничего не сказать: у меня просто скверно на душе. Ты уложила меня на лопатки, я чувствую себя как чемпион по реслингу, за которого ты болеешь, но он проигрывает и плачет. Как я мог быть таким дураком?
— Да что ты, правильно сделала, что сказала, — уверяю ее я, — не мог же я, в самом деле, весь год просидеть у школы. Я просто воспользовался ситуацией, хаосом, порожденным этим благословенным слиянием, но это был обратимый хаос. В среду слияние закончится, и, в любом случае, мне придется вернуться в офис.
— Ой, тогда мне было бы лучше промолчать.
— Нет, ты не права. Нужно обо всем говорить откровенно.
Конечно, надо обо всем говорить: если бы она не сказала, разве могло это прийти мне в голову? Разве я сам мог до этого додуматься. Я уютно устроился в пузе кита — да меня тягачом с этого места никто бы не сдвинул.
— Ты сделала все правильно, — шепчу я ей, — и всегда так и поступай. Всегда надо обо всем говорить.
Ну вот, кончено. От стыда мне даже трудно смотреть ей в глаза: одноклассники издевались над ней из-за меня…
Теперь, после того как я почувствовал боль и испытал стыд, то, что оказалось кульминационной точкой моего затянувшегося поражения — возможно, я боялся его и все же, может быть, даже бессознательно стремился к нему, но только сейчас я нашел силы откровенно признаться в этом самому себе — приносит мне облегчение. Мы все также молчим, ласково поглаживая друг друга, но молчание больше не тревожит меня, потому что в молчании нет больше слов, которые Клаудия скрывала. Какая чудесная девочка, думаю я. И какой урок она мне преподала, да еще с таким мастерством! Она попросила меня не путаться больше у нее под ногами, совсем не так, как скорая помощь недавно гнала меня своим диким воем, своим унижающим обвинением: «Прочь с дороги, проклятый, прочь, прочь!»; нет, нет, она объяснилась со мной метафорой. У мышей не было потомства. Ха-ха, у мышей не было потомства. 335 8448533. 335 8448 533. Номер мобильного Иоланды. Алло? Иоланда? Привет, это Мужик, Который Всех Обнимает. Извини, но знаешь, на ошейнике Неббии я заметил номер твоего мобильного, его очень легко запомнить, потому что твой номер оказался палиндромом, понимаешь, он читается даже наоборот, и когда ты его запомнишь, уже не забудешь никогда. Я позвонил тебе, чтобы распрощаться навсегда, Иоланда. Мы больше никогда не увидимся. Моя дочь права: мое место не в сквере, а в офисе, хотя возможно с сегодняшнего дня моего места больше там нет. Я хотел попрощаться с тобой. Прости, а сейчас ты не могла бы передать трубку моему брату, я должен сказать ему одну вещь? Алло, Карло? Знаешь, то, что ты сказал о Клаудии, это абсолютная правда. Ты разгадал тайну красоты ее души. Хочется стать таким, как она, сказал ты. Послушай, неправда, что она не страдает: ее мать умерла, и она теперь вынуждена до многих вещей доходить своим умом, переживать все на собственной шкуре, заботиться обо мне. В этом и заключаются ее страдания. И мне тоже очень плохо. Ты был прав. С тех пор, как Лара умерла, я торчал возле школы и пальцем не шевелил, тогда как другие плакались мне в жилетку, я не жил собственной жизнью. Очевидно, что я страдал таким образом. Даже если я и не страдаю очень глубоко, если я еще не убит окончательно горем, или не схожу с ума от отчаяния, это только потому, что я поверхностный человек, а у поверхностных людей не может быть глубоких переживаний. Я похож на нашего отца, Карло, и по правде говоря, в отличие от тебя, я его все еще люблю и могу ему все простить. И все потому, что мы с ним одинаковые, вот она какая правда, и на его месте, очевидно, я бы поступил точно так же. Да. Я бы много чего еще хотел тебе сказать, но сейчас мне лучше поговорить с Мартой. Если можно, передай ей, пожалуйста, трубку. Привет, Марта! Я говорил, что есть и кое-что другое; дело в том, что ты была права, я твою сестру не любил. Теперь мне кажется, что гадалка права: у Лары действительно меня никогда не было. Однако — и я говорю это тебе со всей откровенностью, я никогда еще не был так искренен в жизни — я не думаю, что она умерла из-за этого. Возможно, она действительно мучилась, как ты говоришь, может быть, она страдала из-за меня и из-за тебя тоже, как ты говоришь, но душевная-то боль не способна убить, Марта, не так, во всяком случае. Я тебе это говорю потому, что у меня такое впечатление, что после смерти Лары ты слишком уж близко принимаешь к сердцу свою вину, серьезно. Ты испытываешь чувство вины и из-за меня тоже. Но мы в этом не виноваты, ни ты, ни я. Мы виноваты лишь в том, в чем виноваты, Марта: а не во всем. Понятно? А сейчас передай трубку Жан-Клоду. Жан-Клод? Какая сейчас погода в Аспене? Правда? А здесь у нас идет снег, представляешь! Я хотел сказать тебе одну вещь. Не стоит тебе слишком умиляться по поводу моей верности. Я просто-напросто поступил правильно, так, как было выгоднее мне: я постарался избежать ловушки. Я действительно твой друг, это правда, я восхищаюсь тобой, всегда был с тобой и за тебя горой, и прочее, но если бы предложения, которые мне сделали, не пахли дохлятиной, и если бы вся эта кутерьма очень скоро не должна была провалиться, не думаю, чтобы у меня хватило мужества отказаться от них только во имя нашей с тобой дружбы. Думаю, что я сел бы в твое кресло, знаешь, если бы с самого начала не было так очевидно, что всей этой затее грош цена. Я бы занял твое место и купил бы себе парусную яхту, только яхту. А, еще одна вещь. Самый блестящий из твоих подчиненных, по-настоящему умный и гениальный, был не я, а Енох. Енох, тот высоченный и вечно хмурый, он еще похож на англиканского пастыря, начальник отдела кадров. Самым лучшим парнем оказался он, да. Он всем нам дал фору. А сейчас я бы хотел поговорить с бывшим мужем Элеоноры Симончини. Дай мне его, пожалуйста. Нет, ее не надо. Нет. Передай трубку ее бывшему мужу, тому тощему, рыжему с веревкой в руках. Да, ему, спасибо. Алло! Добрый вечер. Я бы хотел сказать одну вещь, даже если все это уже бесполезно. Я хотел вам сказать, что если бы сейчас ваша жена пришла ко мне с вашей свадебной фотографией в руках и задала бы мне тот вопрос, я бы ей ответил, что не помню. Потому что, видите ли, мне веревка, которую вы держали в руках, и сейчас кажется слишком короткой, просто смешно, как вам пришло в голову воспользоваться ею для таких целей. Но я ее не измерял, поэтому не могу с уверенностью заявлять, что вы намеревались оставить свою жену тонуть в море. В конце концов, она же не умерла. Я теперь думаю, что было бы лучше мне не вмешиваться — по крайней мере, не говорить то решительное и высокомерное «да», но я был слишком возбужден, и мне до одури хотелось трахнуть вашу бывшую жену, поэтому я поступил так легкомысленно. Ну вот, я вам это сказал. Поймите меня правильно, я до сих пор убежден, что вы негодяй и хотели, чтобы она утонула, дабы прикарманить ее денежки от шоколада. Однако на своем горьком опыте я только что познал, что мои убеждения могут увести меня очень далеко от истины. Подумать только, я три месяца проторчал перед школой моей дочери и был на сто процентов уверен, что так лучше для нее и для меня, но хорошо от этого было только мне, а над ней, убогой, смеялась вся школа. Подумать только, что я бы продолжал невозмутимо торчать там до победного конца, особенно теперь, когда я потерял работу, да, потому что я практически послал на… «всевышнего» на земле, и он мне этого никогда не простит. В общем, она была вынуждена мне это сказать сама, моя дочь, подумать только, ребенок десяти с половиной лет, недавно потерявший мать, должен был попросить меня убраться отсюда. Да, да, этот парадоксальный, противоестественный поворот был просто необходим, потому что, как я минуту назад сказал своему брату, — ты меня еще слушаешь, Карло? ОК. Оставайся на линии, и вы все тоже оставайтесь со мной, пожалуйста, послушайте, что я вам скажу, я почти закончил, потому что, как я говорил, я считаю себя поверхностным человеком. Я не вижу то, что находится у меня перед глазами, или, как в случае с вами, я ясно не вижу что-то, но думаю, что вижу. Кто-то же должен был открыть мне глаза, вы меня понимаете? Моей дочери пришлось это сделать. Она это сделала от отчаяния, потому что я в таком состоянии был для нее проблемой. Ей пришлось сказать мне то, что я сам не мог понять. Папа, сказала она мне, тебе нужно вернуться на работу; и если работу, которая у тебя была, ты потерял, сказала она мне, ты должен найти другую работу. Ты должен подумать о нашем будущем, папа. Ты должен заняться маминой машиной, должен заявить о потере номерного знака и пригнать машину в Милан. Ты должен перестать ревновать меня к дяде. Ты должен оберегать меня от простуды: не разрешай мне потеть и промачивать ноги в холодную погоду, ты должен защищать меня. Ты должен навести порядок в своей жизни, найти смысл и выбрать нужное направление, потому что хаос, царящий в жизни детей, конечно, бесподобен, но ты уже взрослый мужчина. Ты не должен бояться, что воздушный шар лопнет, потому что этот шар уже лопнул. Вот, что она мне сказала. Моя дочь, девочка моя. А сейчас я должен сказать всем очень важную вещь. Вы меня еще слушаете? Обещаю, что потом не скажу больше ни слова, потому что я больше не боюсь молчания. А сейчас я попрошу вас выслушать внимательно то, что я вам скажу. Эта вещь имеет решающее значение, я понял это в настоящий момент, и вас тоже она касается. Иоланда, послушай меня, потому что тебя-то уж это точно касается. Это касается и тебя, Марта. Ты никак не можешь успокоиться. И тебя тоже, Карло, с твоей навязчивой идеей вечно оставаться Питер Паном. И, может быть, где-то и тебя тоже, Жан-Клод. Быть может, это действительно касается всех вас. Послушайте меня внимательно, итак: мяч, который мы бросаем, играя в парке, давно уже прикатился. Кончайте его ждать.