Изменить стиль страницы

Это уже был вызов. Военспецы зашевелились. Матросы и красногвардейцы, наоборот, примолкли. Муравьев взмахнул рукой, опрокинув широким рукавом черкески стопку со спиртом.

— Я тогда руководил битвой против контрреволюции! — крикнул он. — И я отстоял тогда Петроград, колыбель революции!

Коцюбинскому тоже хотелось опрокинуть что–нибудь, вскочить и грохнуть кулаком. Презрение к этому хвастуну прожигало его насквозь. Но он увидел глаза усатого комиссара — суровый, но встревоженный взгляд — и все–таки сдержался. Впрочем, совсем уняться он уже не мог. По возможности спокойно он сказал:

— Если припомнить ваши слова — и тогда, во время боя на Пулковских, и до того, на митинге в цирке «Модерн», то воевали вы против Керенского потому, что Керенский хотел открыть фронт немцам…

— Я воевал против немецкого империализма! — завопил Муравьев. — И за мировую революцию!

— Если память мне не изменяет, — весь так и клокоча, ответил Коцюбинский, — и если припомнить, кроме того… — Юрий нарочно прибегал к таким витиеватым оборотам, чтобы помочь себе сдержаться, — припомнить ваши… «ударные батальоны смерти», то невольно приходишь к выводу, что вам… безразлично — за империализм или против империализма, за революцию или против революции, за Керенского или против него…

Суровое и испуганное лицо усатого комиссара так и прыгало перед глазами Юрия, он уже не в силах был сдерживаться, как того ни хотел, как ни понимал, о чем молили глаза комиссара: воздержись, не надо, ведь война, командир же он!

— …безразлично — за царя Николая или против…

Муравьев — бледный — вскочил с места и взвизгнул:

— Прапорщик!

Коцюбинский тоже встал:

— Полковник!

Адъютант Шаров схватился за кобуру. Комиссар положил руку на локоть Муравьева.

— Спокойно… полковник… — сказал он.

Вокруг стола возмущенно зашумели — громче всех военспецы. Недовольны были и матросы с красногвардейцами: Муравьев был их командир, и под его командованием они рубили и калединцев и корниловцев! Комиссар поглядывал на Коцюбинского с двойственным чувством. В его суровом, но как–то потеплевшем взгляде можно было прочитать: дружок, это, конечно, верно, — правда, дружочек, на твоей стороне, но… понятие надо иметь, молодой товарищ…

Опорожнив стопку, не глядя в сторону Коцюбинского, Муравьев сел на свое место, желваки на его острых скулах ходили вверх и вниз, точно он что–то жевал.

Торжественный ужин был испорчен.

Матрос, сидевший рядом с Коцюбинским — его лицо запомнилось Юрию в толпе, когда он говорил речь на перроне, — подвинул ему тарелку:

— Ешьте! Вы ж таки повоевали сегодня…

— Спасибо, — сказал Коцюбинский, — не хочется.

— Действительно, аппетит пропал, — буркнул и Муравьев и, наконец, взглянул на Коцюбинского. Ничего, кроме ненависти, в его сумасшедших глазах не было. Впрочем, во взгляде Юрия он встретил то же.

— Может быть, перейдем сразу к делу?.. — Коцюбинский заставил себя произнести это спокойно. Но чувствовал, что он так же бледен, как и Муравьев.

Комиссар сразу подхватил:

— Ага! Самый раз! Только общего обсуждения операции предлагаю сейчас не устраивать, — он сделал жест в сторону тарелок, стопок, — не время, знаете, после того… Но диспозицию на ночь надо наметить теперь же…

Муравьев процедил сквозь зубы:

— Резонно, товарищ комиссар… — Он был еще бледен, но тоже старался держаться спокойно. — Так вот, получите, товарищ Коцюбинский, от меня следующую диспозицию…

Коцюбинский смотрел на Муравьева и раздумывал. Мысли были и такие: старший здесь — я, меня назначило правительство Украинской республики. Он — командует лишь группой дружественных, союзных войск. Не он мне, а я ему должен… давать диспозицию… Но ведь он действительно военный специалист, а я всего лишь прапорщик… даже без боевого опыта. Может быть, в данном случае я должен признать его авторитет… И за ним же такие бравые боевые русские ребята: балтийские матросы; питерские, орловские, курские пролетарии… Нет! Пускай у Муравьева и мандат Совета Народных Комиссаров, но все же это — Муравьев, и я, большевик, не могу пойти на то, чтобы он стал во главе борьбы всего народа. И Коцюбинский сказал:

— Простите, товарищ Муравьев, но диспозицию буду давать я, а не вы.

— Я главком! — снова осатанев, вскочил Муравьев.

— Нет, — Коцюбинский тоже поднялся. — Я главнокомандующий вооруженными силами Украины.

И опять стояли они друг против друга и смотрели друг на друга — тяжелым, грозным, непримиримым взглядом.

5

Авксентия Нечипорука снаряжало как есть все село.

Хлебом благословили на дорогу три раза — за порогом родной хаты, у церкви и на выходе, за околицей: теперь мешок Авксентия распирали уже три буханки. Кузнец Велигура вынес боковинку сала, фунта три, — все, что припас на зиму: ведь дорога дальняя старику! Домаха, тайком, от скуповатого Софрона, кинула в торбу веночек мелкого, но забористого луку. Австрийцы подарили три пачки махорки из рациона военнопленных — даром что Авксентий был некурящий. Омелько Корсак вынес мешочек, с полфунта, соли — розовой, конской, из запасов графских конюшен. Кто–то из чиншевиков дал пшеничный хлебец, другой — ржаную лепешку, кто–то из экономических — «мерзавчик» с постным маслом. Даже дед Маланчук — официальный председатель недействующего Совета крестьянских депутатов — принес головку чесноку.

Управились и с одежей. Кобеняк и сапоги у Авксентия были. Вивдя отдала припасенные для Демьяна холщовые онучи — о Демьяне после побывки не было ни слуху ни духу, Гречкина Ганна вынесла старые, хотя а латаные, но еще годные, матросские бязевые исподние — пошел Тимофей на тот проклятущий съезд, да так и не вернулся. Чистую сорочку на смену постирала и выкатала собственными руками Меланья: она как раз опять случилась в селе — снова за полупудом гречки или проса, потому в Киеве уже пошла голодовка и нечего было дать перехватить ни лихому красногвардейцу Данилке, ни сердитому на весь мир, хмурому мужу Ивану.

Итак, экипирован был старый Авксентий хоть куда, ну прямо вокруг света отправляйся — если люди не брешут, что земля и правда круглая! И на сердце у односельчан стало спокойнее: по крайней мере, на совести не будет греха, а там — доберется дед или не доберется — пускай уж идет, раз уперся. Да и, по совести говоря, был интерес: а вдруг таки дойдет, а там, гляди, вернется и таки принесет стящий закон и настоящую правду?

Всем селом и провожать вышли за околицу — до самого моста через Здвиж.

Старый Авксентий шествовал, известное дело, впереди — прямо сгибаясь под тяжестью: на спине вьюк с харчами, на груди сверток с бельем. В правую руку он взял добрый посох. За левую руку брата держалась сестра Меланья: до Киева пойдут через Гостомельские боры вместе, а там подсадит Авксентия в какой–нибудь эшелон и умоется слезами — приведется ли еще раз свидеться? Народ — может, с полтысячи, целая процессия — плелся сзади: морозный снег на дороге скрипел и повизгивал, и пар от людского дыхания облаком клубился над толпой. Шли и старые, и малые, и бабы, и деды; дети баловались в пушистом снегу, весело забегали вперед, и все время приходилось прикрикивать на них — ведь такая серьезная минута! Шли пленные австрийцы со своим капралом Олексюком. Шли экономические, и парубки, и девчата — это племя, известное дело, все со смешками да визгами, им хоть бы что, хоть какой торжественный момент, только бы дурачиться да лясы точить. Шли — кто из чиншевиков, кто из хозяев на своей земле, кто батрацкого рода. Шли — правда, позади утоптанной уже в снегу стежкою — даже управитель Савранский и богач Омельяненко, а при них семинарист Дудка — в шапке с красным верхом я с наганом не боку, ибо объявили себя ныне властью от партии эсеров на селе, и еще учитель Крестовоздвиженский — теперь самый высший авторитет, потому что грамотный был на трех языках и даже получал газеты из Киева.

За мостом — то была уже не Бородянская, а Бабинецкая земля — стали прощаться окончательно. Бабы сразу принялись голосить, да Омелько Корсак цыкнул на них — он хотя и был тут самый младший, но после того, как ушел Тимофей Гречка, объявил себя председателем ревкома и тоже, в пику семинаристу Дудке, верховной властью на всю Бородянку.