– Есть вещи, которые сами собой не приходят, так? – сказала я. – Почему вы не хотите просто говорить, куда бы ни привели вас слова?

Но он стоял на пороге и не мог его перешагнуть. Стоял заартачившись, не говоря ни слова, прячась за завесой табачного дыма, щурясь, чтобы я не могла заглянуть ему в глаза. Пес покружил возле него, приблизился ко мне, снова отправился восвояси.

Возможно ли, чтобы послан за мной был не он, а пес? Тебе, надо думать, никогда не случится его увидеть. Я бы с удовольствием послала тебе его фотографию, но последние взломщики забрали мой фотоаппарат. И потом, он не из тех, кто хорошо выходит на снимках. Я видела его фотографию в паспорте. Там у него вид заключенного, которого только что извлекли из темноты его камеры, впихнули в комнату под слепящие лампы, приставили к стене, прикрикнув, чтоб стоял смирно. Отнятое грубой силой изображение. Он словно какое-то полумифическое существо – из тех, что получаются на снимках в виде пятна, неотчетливого силуэта, который сливается с мелколесьем и может быть равно человеком или зверем – или просто дефектом проявления: недоказуем, незасвидетельствован. Или они пытаются скрыться за край снимка, и тогда в капкане кадра остается рука, или нога, или затылок.

– Не хотите съездить в Америку? – спросила я его.

– Зачем?

– Отвезти мое письмо. Можете не посылать его, а отвезти лично – на самолете туда и обратно. Попутешествуете. Это лучше, чем плавать. Моя дочь вас встретит и обо всем позаботится. Я заранее куплю билет. Поедете?

Он мужественно улыбался. Но я знаю, что иногда своими шутками затрагиваю больное место.

– Я говорю совершенно серьезно.

Но, по правде сказать, невозможно предлагать такое всерьез. Подстриженный в парикмахерской Веркюэль в покупном костюме у тебя в доме слоняется по спальне для гостей, до смерти хочет выпить, но не решается спросить; и ты за стенкой, уложив детей, мужа, погрузилась в это письмо, признание, безумие, – такое невозможно себе представить. К чему все это, говоришь ты себе, скрипя зубами. От этого я уезжала, зачем меня снова к этому возвращать?

Когда у меня выдается время, я всегда роюсь в старых снимках, которые ты мне посылала из Америки, и рассматриваю их фон и все предметы, которые волей-неволей оказались в кадре, когда ты нажала кнопку. К примеру, на той фотографии, где мальчики сняты в своем каноэ, я перевожу взгляд с их лиц на покрытое рябью озеро, на темно-зеленые ели и обратно на оранжевые спасательные жилеты, надетые на них, похожие на те резиновые крылышки, что были в старину. Их блестящая поверхность меня совершенно завораживает. Резина или пластик или что-то среднее: что-то грубое, твердое на ощупь. Отчего этот чуждый мне, чуждый, быть может, вообще человеку материал, выкроенный, герметически запаянный, надутый, привязанный к телу твоих детей, так ярко обозначил для меня мир, в котором ты живешь, и отчего он так угнетает мой дух? Понятия не имею. Но коль скоро это письмо вновь и вновь выводит меня из той точки, где я ничего не понимаю, и приводит туда, где я начинаю нечто понимать, позволь мне сказать, в порядке предположения: меня угнетает то, что твои дети никогда не утонут. Сколько ни есть озер и других водоемов в этой стране озер и рек, если им вдруг, по несчастью, случиться выпасть из каноэ, они благополучно останутся плавать на поверхности, паря на своих ярко-оранжевых крыльях до тех пор, пока не прибудет моторная лодка и не заберет их, и все кончится хорошо.

Твоя надпись на обороте снимка называет это место зоной отдыха. Прирученное озеро, прирученный лес, переменившие свои имена.

Ты пишешь, что решила больше не иметь детей. А значит, эти два мальчика – упавшее в снега Америки семя, – которые никогда не утонут, которые проживут свои среднестатистические семьдесят пять лет, а то и больше, – последние в роду. Даже я, живя на берегах, где воды поглощают взрослых, где продолжительность жизни падает год от года, умираю непросветленной. На что же надеяться этим бедным мальчикам, резвящимся в своей зоне отдыха? В семьдесят пять или восемьдесят пять – они умрут такими же несведущими, как новорожденные младенцы.

Значит, я призываю смерть на головы своих внуков? И может быть, ты в эту самую минуту с гадливостью отбросила исписанный лист? «Безумная старуха!» – возможно, кричишь ты.

Это не мои внуки. Слишком далеки они от меня, чтобы быть среди моих детей. Я не оставлю большой семьи. Дочь. И консорта с его собакой.

Боже меня упаси желать им смерти. Тем более что двое мальчиков, чьи жизни соприкоснулись с моей, уже мертвы. Нет, я желаю твоим детям жить. Только крылья, которыми ты их снабдила, не являются гарантией жизни. Жизнь – пыль между пальцами ног. Жизнь – пыль, набившаяся в рот. Жить значит чувствовать ее на зубах.

Или: жить значит тонуть. Погружаться в воду, до самого дна.

Уже недалек тот час, когда мне придется прибегать к чужой помощи даже в самых интимных вещах. А значит, пора положить конец этой жалкой повести. Не то чтобы я сомневалась в Веркюэле. Когда речь заходит о жизни и смерти, я верю в него неколебимо. В нем с самого начала была какая-то пусть непостоянная, но предупредительная забота обо мне, которую он не умел выразить. Я упала, а он меня подхватил. Когда он тут появился, то не искал во мне опоры, а стал опорой для меня: мы с ним оперлись друг на друга и с тех самых пор переживаем все перипетии этого взаимного выбора.

И вместе с тем трудно представить человека, менее способного быть нянькой, nourriсe[32], кормильцем. Он сух. Он утоляет жажду не водой, а огнем. Наверное, поэтому так трудно представить, чтоб у него были дети: сперма его наверняка сухая, коричневая, как пыльца или как пыль на дорогах этой земли. Мне необходимо его присутствие, его утешение, его помощь, но и ему помощь так же необходима. И это помощь, которую мужчина мо жет получить только от женщины. Не соблазн, а посвящение: Он не умеет любить. Я говорю не о движениях души, а о гораздо более простой вещи. Он не умеет любить так же, как мальчик не умеет любить. Не знает, где бывают молнии, пуговицы и застежки. Не знает, что куда вставить. Не знает, как исполнить то, что ему надлежит исполнить.

Чем ближе подходит конец, тем он преданнее. Но и тут мне приходится направлять его руку.

Я вспоминаю тот день, когда мы с ним сидели в машине и он протянул мне спички и сказал: «Сделайте это». Я пришла в ярость. Но была ли я к нему справедлива? Сейчас я вижу, что он понимает в смерти не больше, чем девственница в половой жизни. И испытывает такое же любопытство. Любопытство пса, который обнюхивает чей-то пах, помахивая хвостом и высунув язык, словно пенис, красный и нелепый. Вчера, когда он помогал мне сесть в ванну, халат распахнулся, и я заметила, что он на меня пялится. Совершенно как те дети на Милл-стрит, он лишен чувства пристойности. Пристойность: вещь необъяснимая, основа всякой этики. То, чего мы не делаем. Не пялимся, когда душа покидает тело, но застилаем глаза слезами или прикрываем их ладонями. Не пялимся на шрамы, потому что это то место, где душа пыталась вырваться, но ее впихнули обратно, снова заперли, зашили.

Я спросила его, кормит ли он кошек. Он ответил «Да», хотя я знала, что это ложь. Все кошки давно пропали, выжиты из дома. Но теперь мне уже все равно. Кроме заботы о тебе и заботы о нем, мое сердце почти ничего не вмещает. Мне было ужасно холодно прошлой ночью, и я пыталась звать тебя, чтобы с тобою проститься. Но ты не пришла. Я шептала твое имя. «Дочь моя, дитя мое», – шептала я в темноту; но видела перед собой только фотографию: твой портрет, но не тебя. Отрезано, подумала я, и это тоже отрезано. Теперь меня уже ничто не держит.

Тем не менее я заснула и вновь проснулась, и сегодня утром чувствую себя очень бодро. Так, может быть, не только от меня исходит зов. Может быть, когда я так холодею, кто-то пытается вызвать меня из тела, кто-то там, за морями, а я и не подозреваю об этом.

вернуться

32

Кормилица (франц.).