То, чего я не видела прежде, – это зияющая рана на спине, из которой непрерывно течет кровь. Ее окружают лепестки плоти. Я осторожно обмываю вокруг них. Когда губка задевает за голое мясо, он дергается. Но, по крайней мере, в ране нет пули.

На рану такого размера не хватает бинтов. Я начинаю резать простыню на полосы портняжными ножницами. На это уходит много времени. Хендрик суетится вокруг, пока я не приказываю ему отгонять от хозяина мух. Он робко выполняет мое распоряжение.

Хендрик приподнимает отца, и я прикрываю обе раны подушечками из корпии и накладываю бинты. Член меньше, чем я думала, он почти затерялся в густых черных волосах, доходящих до пупка, – бледный мальчик, мошка, карлик, сынок-идиот, который годами жил, запертый в погребе, на хлебе и воде, беседуя с пауками, напевая сам себе, и вот однажды вечером его одевают в новую одежду, носятся с ним, освобождают, балуют, устраивают для него праздник, а потом казнят. Маленький бедняжка. Невозможно поверить, что я произошла оттуда. Если бы мне сказали, что я – идея, которая была у моего отца много лет тому назад, а затем она ему надоела и он о ней забыл, я бы отнеслась к этому с меньшим недоверием, хотя и скептически. Меня лучше объяснить как идею, которая была у меня самой, тоже много лет тому назад, и я неспособна стряхнуть ее.

Хендрик смущен моими прилежными руками и глазами, моими послушными руками и глазами, но все равно моими женскими руками и глазами, находящимися так близко от этого бледного незащищенного признака мужественности; Я чувствую его смущение и, повернувшись, улыбаюсь – это первая искренняя улыбка, которой я одарила его сегодня или, быть может, за все годы, что я его знаю. Он опускает глаза. Могут ли темнокожие люди краснеть?

Я надеваю отцу через голову чистую ночную сорочку. С помощью Хендрика опускаю ее до колен. Теперь он чистый и пристойный.

– Теперь нам остается только ждать, Хендрик. Ступай на кухню, через минуту я приду и сварю кофе.

135. Итак, совершенно внезапно я очутилась в центре моральных проблем, а мое воспитание вряд ли меня к этому подготовило. Что мне делать? Когда Хендрик обретет равновесие, он захочет узнать, произошел ли несчастный случай из-за эксцентричности правящей касты или виновата я, и этим можно будет воспользоваться. Он захочет знать, кто больше всех опозорен – он или я, мы или они – и кто больше заплатит за молчание. Анна Маленькая, если она когда-нибудь найдется, захочет знать, рассержена ли я или напугана ее связью с моим отцом. Она захочет знать, готова ли я защищать ее от Хендрика и попытаюсь ли я в будущем держать ее подальше от моего отца. Она и Хендрик вместе захотят узнать, должны ли они покинуть ферму или скандал замнут. Мой отец захочет узнать, к какому покаянию можно меня принудить; буду ли я обрабатывать девушку, пока он прикован к постели; следует ли сочинить какую-нибудь историю, чтобы объяснить его ранение, – например, несчастный случай на охоте, – и придерживаться этой версии нам четверым. За мной будут наблюдать из-под опущенных век, каждое мое слово будут взвешивать, мне будут говорить слова, вежливый оттенок которых, нейтральная окраска и непрозрачная поверхность не смогут скрыть насмешливое звучание. За спиной у меня будут обмениваться улыбками. Совершено преступление. Должен быть и преступник. Кто виновен? Я в ужасном положении. Силы во мне, принадлежащие к психологии, к которой я питаю такое отвращение, завладеют мной и заставят поверить, что я хотела совершить преступление, желала смерти своему отцу. За спиной у меня будут грозить пальцем темные, коварные фигуры Хендрика и Анны Маленькой, и дни мои превратятся в сплошное покаяние. Я буду зализывать раны отца, купать Анну Маленькую и относить ее в постель, прислуживать Хендрику. В предрассветном сумраке я буду разжигать огонь в очаге – служанка служанки. Я буду подавать им завтрак в постель и благословлять их, когда они будут меня оскорблять. Змей уже явился, и старый Эдем мертв!

136. Я себя обманываю. На самом деле все хуже, гораздо хуже. Он никогда не поправится. То, что когда-то было пасторалью, стало одной из тех удушливых историй, в которых брат и сестра, жена и дочь и наложница подкрадываются и грызутся около кровати, прислушиваясь к предсмертному хрипу, или выслеживают друг друга в темных коридорах родового гнезда. Это несправедливо! Я ничего не понимаю в смене форм. Мой талант проявляется, когда я имею дело с чем-то постоянным, когда самая суть вещей – огонь или лед тождественности. Моя среда – лирика, а не хроника. Когда я стою в этой комнате, то вижу не отца и хозяина, умирающего на постели, а солнечный свет, отражающийся нечестивым блеском в капельках пота у него на лбу; я вдыхаю запах крови, схожий с запахом камня, масла, железа, запах, который те, кто путешествует в пространстве и времени, вдыхая и выдыхая черноту, пустоту, бесконечность, ощущают, проходя через орбиты мертвых планет – Плутона, Нептуна – и тех, что еще не открыты, – такие они крошечные и отдаленные; это запах, который издает материя, когда она очень старая и хочет спать. О отец, отец, если бы только я могла узнать твои секреты, пробраться сквозь медовые соты твоих костей, услышать шумок твоего костного мозга, пение твоих нервов, плыть по течению твоей крови и наконец выбраться в спокойное море, где плавают мои бесчисленные братья и сестры, помахивая своими хвостами, улыбаясь, шепча мне о жизни, которая придет! Я хочу второй шанс! Пусть я уничтожусь в тебе и появлюсь во второй раз – чистая и новая, сладкая рыбка, хорошенький младенец, смеющийся малыш, счастливый ребенок, веселая девушка, зардевшаяся невеста, любящая жена, нежная мать в истории с началом и концом, в маленьком городишке, с добрыми соседями, с кошкой на коврике у камина, геранью на подоконнике, с ласковым солнышком! Я – сплошная ошибка! Среди всех этих белых рыбок затесалась одна черная, и этой черной рыбе предназначено было стать мной. Я не была сестрой никому из них, я вся была неудачей, я была акулой, детенышем черной акулы. Почему ты не распознал это и не перерезал ей горло? Что за милосердный отец! Ты никогда не любил меня, но послал в мир в виде монстра! Сокруши меня, поглоти меня, уничтожь меня, пока еще не слишком поздно! Сотри меня начисто, сотри и этих шепчущихся соглядатаев, и этот дом в центре ничего и позволь мне сделать еще одну попытку в цивилизованном месте! Проснись и обними меня! Покажи мне свое сердце хоть разочек, и я клянусь, что никогда больше не загляну ни в твое сердце, ни в чье-нибудь еще, пусть это будет даже каменное сердце! Я также перестану вести эти разговоры – больше ни словечка! Когда слова придут, я их подожгу! Разве ты не видишь, что лишь отчаяние, отчаяние и любовь заставляют меня говорить это? Поговори со мной! Должна ли я взывать к тебе словами из крови, чтобы заставить тебя заговорить? Каких еще ужасов ты от меня потребуешь? Должна ли я вырезать свои мольбы ножом у тебя на теле? Ты думаешь, что сможешь умереть прежде, чем скажешь мне «да»? Ты думаешь, я не смогу дышать за тебя твоими легкими или заставить биться твое сердце, сжимая его в кулаке? Ты думаешь, я положу монеты на твои глаза прежде, чем ты на меня посмотришь, или подвяжу тебе челюсть прежде, чем ты заговоришь? Ты и я будем жить в этой комнате вместе, пока я не добьюсь своего, пока не прозвучит трубный глас, пока звезды не посыплются с неба. Я – это я! Я могу подождать!

137. В его состоянии нет изменений.

Я теряю терпение, на меня все действует. Я не могу больше слоняться из комнаты в комнату, выполняя прозаические задачи, не могу вести глупые разговоры с Хендриком. Ничего не происходит, и мы ничего не можем с этим поделать. Мы хандрим. Я верчу большие пальцы и томлюсь. Если бы только пошел дождь! Если бы только ударила молния и подожгла велд! Если бы только последняя из рептилий поднялась из ила со дна запруды! Если бы только обнаженные мужчины на пони прискакали с холмов и перебили нас! Что мне делать, чтобы спасти себя от скуки именно в этот день? Почему бы Хендрику не воткнуть нож для хлеба в грудь человека, который похитил радость его жизни? Почему бы не появиться Анне Маленькой из своего укромного местечка, где бы оно ни было, не упасть на колени перед мужем, прося прощения, и не дать заковать себя в наручники и плевать себе в лицо, и, помириться? Почему она не плачет у постели своего любовника? Почему Хендрик такой замкнутый? Почему, вместо того чтобы без устали ждать на кухне, он не ошивается возле меня, многозначительно улыбаясь и намекая на цену молчания? Почему мой отец не поднимется и не проклянет нас? Почему это я должна давать жизнь не только себе – одна унылая минута за другой, – но и всем остальным на ферме, и самой ферме, каждой палке и камню на ней? Я сказала однажды, что сплю, но это ложь. Я сказала, что каждую ночь надеваю белую ночную сорочку и засыпаю, а мои мозолистые пальцы ног указывают на звезды. Но это не может быть правдой. Как я могу позволить себе спать? Если бы хоть на минуту я выпустила мир из рук, он бы распался: Хендрик и его застенчивая жена обратились бы в прах в объятиях друг друга и рассеялись бы до полу, сверчки перестали бы петь, дом стал бы бледной абстракцией из линий и углов на фоне бледного неба, мой отец поплыл бы, как черная туча, и его засосало бы в логово внутри моей головы, и он бился бы о стены и ревел как медведь. Все, что осталось бы, – это я, лежащая в этот роковой момент, уснув на нематериальной кровати над нематериальной землей, прежде чем все исчезнет. Я сочиняю все это, чтобы оно сочинило меня. Сейчас я не могу остановиться.