Но эшелон медленно тронулся и пополз куда-то прочь от станции. И лишь тогда открыли двери теплушек, когда эшелон встал в дальнем тупике. Солдаты ринулись к выходу, и остолбенели: возле вагонов холодно поблескивали штыки винтовок, казачий офицер, поигрывая нагайкой, прохаживался перед шеренгой солдат, за которой стоял эскадрон казаков.
— Эй, кто тут старший? — гаркнул офицер в двери теплушки.
Ермолаев соскочил на снег, вытянулся по стойке «смирно», выгнул грудь колесом, звякнули медали.
— Кто таков?
— Фельдфебель Ермолаев, вашбродь!
— Кто у тебя тут песни крамольные горланил? Живо фамилии! Я вам, канальям, языки пообрываю за такое!
В узких карих монгольских глазах Ермолаева мелькнули злые искорки, но лицо выражало полную покорность, добродушие и желание услужить господину офицеру, и он ответил, все так же стоя на вытяжку:
— Никак нет, вашбродь, в нашем вагоне песни пелись те, каким нас господа офицеры учили!
— Ну, какие это песни? Говори! — решил офицер поймать простака-фельдфелеля на слове, не уловив злых искорок, не заметив чертиков, которые вслед за ними заплясали в глазах бравого служаки.
— «Соловей, соловей-пташечка», — начал перечислять Ермолаев, загибая пальцы на руках. — «Солдатушки, бравы ребятушки»… Еще «Хаз-Булат удалой», это, значит, про то, как молодая жена старику-мужу, значит, изменила, еще песня про…
— Хватит! — рявкнул офицер. — Смотри у меня, чтоб порядок в команде был, не то… — и он сунул кулак под нос Ермолаеву.
— Слушаюсь, вашбродь! — вновь кинул руки по швам Ермолаев, еще больше вытягиваясь перед ним, «поедая» молодого офицера глазами. Едва тот шагнул в сторону, Ермолаев нарочито грозно крикнул в темноту вагона. — Марш по нарам! Слышали, что господин офицер сказали? Ни гу-гу мне!
Потом посмотрел вслед офицеру, и в глазах его разгорелся неприкрытый недобрый огонь: офицерик, может, и пороху не нюхал, а посмел кричать на него, Георгиевского кавалера, мог бы, пожалуй, и плетью огреть. И эти… Он сплюнул в сторону охраны, схватился за руку, протянутую из вагона Григорием Поздышевым, вскочил в вагон.
— Спасибо, товарищ Ермолаев, — шепнул ему в ухо Поздышев, пожимая одновременно руку фельдфебелю.
— За что спасибо-то? Я людей берег, и так настрадались, — и строго сказал солдатам. — Тише, братушки, если хотите дома быть, иначе отсюда не выбраться, коль подпевать им не начать.
Три недели стоял во Владивостоке эшелон. Власти не знали, что делать с порт-артурцами — целый эшелон революционной заразы. За стенами теплушек слышался мерный шаг часовых. Выходить на волю разрешали только дневальным за пищей да во время приборки теплушек, даже по нужде выводили организованно под охраной три раза в сутки небольшими командами.
Солдаты видели в зарешеченные окошечки теплушек вдалеке толпы гражданских, которых казаки не допускали к эшелону, оттуда слышались возгласы:
— Слава героям порт-артурцам! Слава!
— Слава-то слава, а вот сидим взаперти, словно каторжники, — зло ворчали солдаты.
— Вот-вот! — весело подхватывал Поздышев. — Это вам за кровь вашу, за веру, царя и отечество, — и потом начинал говорить такие слова, за которые, будь среди них доносчик, Поздышева сразу же вздернули бы на виселицу, а остальных распихали по острогам.
Ермолаев держался поодаль от Григория и его друзей, но чутко вслушивался в его слова. И великое смятение зарождалось в его душе. Слова Григория — не те, что слышал он от социалистов на заводе Кноха, которые призывали лишь к свержению царизма. Григорий говорил еще, что и заводчиков, и помещиков надо смести с земли, а их имущество национализировать, то есть, заводы отдать рабочим, землю — крестьянам. Только так и не иначе.
Ночами Григорий — его место было рядом с ермолаевским — начинал разговор и с Егором. Они беседовали о своих семьях, о жизни своей. От Григория впервые узнал Егор, кто такие большевики в Российской социал-демократической рабочей партии, и не заметил, как стал думать так же, как и Поздышев.
— Ты думаешь, почему нас здесь держат? — спрашивал Григорий. И сам же отвечал. — Потому, что в России волнения. В девятьсот пятом, когда мы у японцев прели, в Москве восстание было, бои на Пресне шли страшенные, много наших погибло, но и мы им жару дали.
— Откуда знаешь?
— Сорока на хвосте принесла, — отшутился Григорий, но тут же серьезно сказал. — Машинист знакомый на паровозе оказался, видел его, когда на кухню ходил. Он мне весточку и подал. А мы, пленные, партийные или нет — все против войны, как и большевики, вот и считают нас большевистской заразой. Мы, дружище, Ермолаев, такую задачку генералам подкинули, что они скоро голову сломают, думая про нас: и в Россию нас нельзя, мы же большевикам подмога, и в тюрьму героев порт-артурцев тоже нельзя, да и здесь нас больше нет возможности держать. Во как! — и вслед сдержанный смешок. — Но ты молчи про машиниста. Верю тебе, Егор Корнилыч, наш ты человек, крепкий мужик, только вот умом шатаешься. А нас, порт-артурцев, помяни мое слово, постараются разделить да поскорее выпихнуть поодиночке с эшелона, чтобы не объединились мы да не забузили. А может, как раз и ждут, чтобы стали возмущаться: тут-то нас и погладят казацкими нагайками, да в кутузку. Знаешь, что писалось в воззвании баррикадцам во время московского восстания? Дескать, пехоту не трогайте: солдаты — дети народа, их на рабочих натравливают офицеры. А вот казаков не жалейте, потому что на них много рабочей крови, они всегдашние враги рабочих, пусть лучше не воюют с народом, а уезжают домой к семьям.
А за стенами вагонов, и в самом деле, не знали, что делать с порт-артурцами. Между тем гражданские все ближе и ближе подступали к эшелону, постепенно оттесняя солдатские цепи. Особенно старались женщины-солдатки. Они отчаянно лезли под приклады и нагайки, кричали:
— Антихристы! Что вы своих стережете? Может, наши мужики там сидят, а мы и не знаем! Выпускайте людей! Леша, Ваня, Степушка! — долетало до вагонов.
Солдаты тоже рвались из вагонов, однако, возле каждой теплушки, едва откатывалась в сторону дверь, возникала ершистая штыковая заграда, и солдаты отступали назад, не бросались на штыки.
Наконец, видимо, пришел приказ свыше, и по вагонам забегали офицеры, составляя списки, кто и откуда родом, кому, куда надо, и Ермолаев подивился предвидению Григория. Ермолаев, конечно, хотел вернуться в Тюмень к семье, а Поздышев записался в группу хабаровчан. Кое-кого решено было выпустить из вагонов уже во Владивостоке. И тут произошло непредвиденное: женщины рванулись вперед, смяли внешнее оцепление, а из вагонов им навстречу выскакивали порт-артурцы. И те, кто оставался, и те, кому предстояло ехать дальше. Брань висела в воздухе, хлопали нагайки, кричали женщины. И случилась бы беда, потому что разъярённые порт-артурцы бросились на солдат, защищая женщин — кто-то уже овладел оружием, если бы начальник эшелона не догадался крикнуть:
— По вагонам! По ва-а-го-о-на-а-ам!!! — а сам ринулся к паровозу, бешено заорал на машинистов. — Трогай, мать вашу! Пошел!!!
Эшелон дернулся, медленно сдвинулся с места, порт-артурцы опомнились, или, скорее всего помимо воли, просто сказалась военная выучка подчиняться приказу, полезли в вагоны, не успев даже сердечно попрощаться с товарищами.
Ночью под колесный перестук Григорий вновь беседовал с Ермолаевым, и Егор спросил:
— Почему ты, Гриша, хочешь в Хабаровске сойти, ведь ты — из Петербурга?
— Да, — вздохнул Поздышев, — я оттуда. Но по документам — иркутский, вишь, какое дело. — Он помолчал. Потом зашептал прямо в ухо товарищу. — Беглый я с каторги, да не бойся, никого не убивал, — успокоил он Ермолаева, заметив, как тот чуть не отшатнулся в сторону. — Я еще в девятьсот третьем в Сибирь угодил, как политический, да бежал. Но не на запад, в центр, куда обычно все уходили, а в Хабаровск пошел. Там я потихоньку с товарищами связался, документы мне выправили, готовился уж в Россию ехать, а тут мобилизацию объявили, и товарищи направили меня в войска. В армии точно никто бы меня искать не стал, да и ведь надо же кому-то было в армии агитационную работу вести. Однако же кто-то нафискалил про меня, и мне передали, что ждут меня в Иркутске, думают, что раньше из эшелона уйти не смогу, при вас же брать меня опасно, небось, заступились бы, а? — обратился он к Ермолаеву.