Упомянутый закон и еще другой, носивший название Fusia Caninia и изданный четыре года спустя, созданы по желанию Августа с той целью, чтобы положить предел чрезвычайному числу освобожденных невольников. Сам Август был вынужден, нуждаясь в гребцах во время сицилийской войны, даровать свободу сразу двадцати тысячам невольников.
Претор, управлявший Реджией, предуведомленный Юлией, ждал ее и ее молодую невольницу в базилике, где обыкновенно творил суд. В настоящем случае, из угождения к Юлии, претор нарушал данный перед тем Августом приказ не отпускать на свободу ни одного невольника и ни одной невольницы, не достигших тридцатилетнего возраста,[212] и даже распорядился, чтобы акт был совершен с торжественностью, достойной дочери императора. Гражданские и военные чины, извещенные, претором, поспешили в базилику, чтобы присутствовать при манумиссии невольницы дочери Августа.
Величественной матроной вошла Юлия в святилище Фемиды, держа за руку милетскую девушку, сопровождаемая некоторыми из своих приближенных. При ее появлении в преторском зале базилики водворилась тишина; этим присутствовавшие выразили свое почтение несчастной изгнаннице, не перестававшей вместе с тем своей внешностью возбуждать удивление: Юлия блестела еще красотой, а величественное выражение и изящные черты ее лица указывали на ее высокое происхождение, изобличая в ней дочь Августа. Смотря в эту минуту на Юлию, многие из зрителей невольно припоминали стих поэта Вергилия: vera incusse potuit Dea; и, действительно, своей гордо-изящной поступью и всей своей фигурой, окруженной как бы ореолом, она напоминала им свое божественное происхождение, действуя на их воображение и удивительными благоуханиями, которыми была пропитана ее одежда.
Молодая невольница с правильными и совершенными по красоте формами, отличающими греческие статуи, с румянцем радости в лице, одетая в свою национальную крокоту, – праздничный наряд шафранового цвета, носимый милетскими девушками в дионизиадские праздники,[213] и с головой, покрытой рикой, – прямоугольным куском легкой материи, обшитым вокруг бахромой, отчего он назывался также vestimentum fimbriatum – остановилась у подножья трибунала.
Если бы видел Тимен, как изящна и красива была его Фебе в эту минуту!
Тогда Юлия обратилась к претору с просьбой разрешить ей сделать девушку свободной по форме, предписываемой для этого законом, и, получив, с должной в этом случае церемонией, такое разрешение, она, вместо того, чтобы положить свою руку на голову Фебе, как это обыкновенно делалось, – при этом голова невольницы брилась, чего Юлия по доброте своей к Фебе не пожелала, – положила ее на ее левое плечо и произнесла следующие священные слова:
«Я желаю, чтобы эта женщина была свободна и пользовалась правами римского гражданства»– и, проговорив это, повернула девушку таким образом, что та вновь стала лицом к претору, который после этого, назначенной для этого обряда палочкой, называвшейся vindicta и служившей знаком власти, тронул трижды девушку, утвердив этим самым просьбу госпожи и объявив девушку свободной.
Такова была церемония, носившая название manu– missio, утверждавшая за освобождаемым невольником или невольницей гражданские права невозвратным образом и делавшая лицо совершенно независимым. Тацит говорит даже, что только манумиссия посредством троекратного прикосновения упомянутой палочкой и выражала собой действительно полное освобождение невольника, делая его вполне независимым от прежнего своего господина[214].
Фебе, со слезами благодарности на глазах, поцеловала три раза руку своей великодушной благотворительницы. Затем она и Юлия вышли из базилики, поздравляемые и приветствуемые всем собранием.
Между народом, сочувствовавшим дочери Августа и поджидавшим на улице ее выхода из базилики, Фебе не заметила бедно одетой старухи; но эта старуха, удерживаемая вместе с прочими толпившимися у дверей базилики приставленной тут стражей, тотчас узнала милетскую девушку и, как будто довольная своим открытием, последовала за ней; и когда Юлия вместе с бывшей невольницей вошла в свой дом и скрылась в нем от оваций народной толпы, старуха, нисколько не стесняясь, вступила за ними на порог дома и готовилась войти в двери.
– Cave canem! Берегись собаки! – крикнул ей ostiensis, привратник дома; в эту минуту, действительно, большая дворовая собака, привязанная цепью к стене близ коморки привратника, бросилась на старуху и едва не укусила ее своими острыми зубами.
Но эта женщина, не смутясь грозившей ей опасностью, обернулась к привратнику и сказала ему:
– Отведи меня к той вольноотпущеннице, которая только что сюда вошла.
– Что тебе нужно от нее?
– Я не обязана говорить тебе, что мне нужно от неё; удержи собаку и дай войти мне.
Собака рычала и злобно смотрела страшными глазами на старуху.
– Кто ты такая? – спросил невольник.
– К чему тебе знать это?
– Клянусь Геркулесом, что не мне нужно знать это, а моим плечам, которые не желают знакомиться с плетью лорария.
Этот разговор был прерван явившимся номенклатором, который, в свою очередь, спросив незнакомую женщину, что ей нужно, после нескольких объяснений впустил ее в дом.
Когда Фебе, вызванная номенклатором в прихожую, увидела перед собой старуху, то в то же мгновение, как бы укушенная ядовитым жалом, воскликнула, побледнев в лице:
– Филезия!
– Да, фессалийская колдунья, как ты меня называла, – отвечала старуха и, схватив руку девушки, продолжала, не останавливаясь: – Что сделала ты с моим Тименом? Где Тимен? Ты это знаешь, ты, напоившая его зельем более сильным, чем мои.
Эти слова старуха проговорила грозным и повелительным тоном, страшно сверкая глазами.
– Тимен? – пролепетала с испугом вольноотпущенница. – Разве с ним случилось что-нибудь недоброе? Говори, Филезия.
– Да я разве знаю что-нибудь о нем? Смотри, Фебе, я оставила Адрамиту, где в его доме, с тех пор, как он уехал, царят печаль и отчаяние, и пренебрегла бурями, лишениями и всеми опасностями, чтобы ехать отыскивать его. Да погибнет тот день, в который твои глаза и твой голос очаровали моего Тимена, не имевшего с той минуты покоя у себя в доме. Разве ты не знаешь, несчастная, чем ему грозит судьба, и что я должна й желаю спасти его от самой судьбы? Не скрывай же, скажи, если ты, действительно, любила его когда-нибудь, где Тимен? Где ты, там должен быть и он!
– Замолчи, говори тише, Филезия, если ты не желаешь его гибели.
Морщинистое и обезображенное злостью и страхом лицо пифии, казалось будто бы прояснилось и глаза ее загорелись дикой радостью. Тимен, думала она, действительно тут; сердце мое меня не обмануло.
Фебе перешла в tablinum, куда за ней последовала и Филезия.
Здесь вольноотпущенница рассказала ей, каким образом только вчера вечером она увидела Тимена в первый раз после разлуки; передала Филезии свой короткий разговор с ним и его скорый уход, так что она не успела узнать об его местопребывании. Но она умолчала при этом об его намерениях и о том, в каком предприятии он должен был принять участие в тот день.
– Следовательно, он вернется, – прошептала как бы про себя Филезия; затем, опустив голову, она проговорила своим обыкновенным тоном пророчества:
– Дитя, он и ты, вы хотите бороться со своей судьбой: она поднимается ураганом и сметает все, что попадается ей по пути с целью замедлить ее быстрый бег.
– Так что же? Пусть она захватит, сомнет и уничтожит меня; все равно, без Тимена невозможно для меня существование.
– Значит, ты любишь очень сильно Тимена?
– Я сказала уже, что люблю его более жизни.
– Смотри же, чтобы и он не потерял ее из-за тебя.
– Питая к нему материнские чувства, ты рисуешь в своем воображении опасности, которые, на самом деле, ему не грозят, предвещаешь несчастья, которых с ним не случится.
212
См. «Об уничтожении рабства на Западе», соч. Эдуарда Био (Biot), гл. III.
213
Дионизиаки, дионизиады или дионизии – в древней Греции праздники в честь Бахуса, называвшегося также Дионисием. Эти праздники с особенным торжеством праздновались преимущественно афинянами, у которых они происходили в начале года.
214
Ann., lib. XIII, cap. 26, 27.