— Что ты об этом думаешь, Кетабдар? Ты вечно молчишь! Хотя бы раз скажи что-нибудь, признайся, что это ловкий ход!
Все остальные также уставились на меня. Даже самые мои близкие друзья — им хотелось знать, что скрывается за моим безмолвием. Тогда, не желая терять лица, я решил — «хотя бы раз» — заговорить. Самым смиренным тоном я произнес примерно следующее:
— Если я правильно тебя понял, это как если бы в нашу пивную ворвался человек с дубиной, намереваясь оглушить тебя. Догадавшись о его намерениях, я хватаю бутылку и проламываю тебе череп. Тот видит, что ему больше нечего здесь делать, пожимает плечами и уходит. Маневр удался.
Поскольку говорил я без намека на улыбку, робким и запинающимся голосом ученика, который отвечает учителю, мой собеседник не сразу понял, что я над ним смеюсь. Он даже воскликнул было: «Вот именно, браво, в некотором роде так оно и есть…» — но тут все присутствующие расхохотались. Лишь тогда он начал багроветь, и его руки, лежавшие на столе, конвульсивно задергались. Нет, никакой ссоры не было. Он выругался и с грохотом повернул свой стул так, чтобы сесть ко мне спиной. А я после этого ушел.
Похоже на мальчишескую стычку, правда? Однако я был в полном смятении. Мне казалось, что я прокричал свои слова в громкоговоритель и весь город слышал меня.
Другой, быть может, утешился бы тем, что «облегчил душу»… Но только не я! Меня охватила ярость — ярость на самого себя. Со мной часто так бывает. Я молчу годами, забываю даже, как звучат слова, — а затем вдруг плотину прорывает, я выплескиваю все, что накопилось, и это превращается в неудержимый словесный поток, за который я начинаю ругать себя еще до того, как вернусь к привычному безмолвию.
В тот день, блуждая по переулкам Монпелье, я не переставал корить себя. Как можно было до такой степени потерять контроль над собой! Я должен научиться управлять своими чувствами! Особенно во время войны, когда все люди растерянны. Я шел по городу, ничего и никого не видя, настолько терзали меня сожаления о случившемся…
Я снимал мансарду на просторном, но скудно обставленном чердаке. У некой мадам Беруа. Поднимаясь по бесконечным лестницам, поворачивая массивный ключ в замочной скважине, я снова и снова выговаривал самому себе. Никогда больше я не пойду в эту пивную! Никогда больше не влезу в спор! Разве не обещал я себе посвятить все время учебе и только учебе? Как мог я забыть, что живу в чужой стране? Вдобавок в стране побежденной, наполовину оккупированной. Глубоко униженной, потерявшей ориентиры.
Едва лишь я в бешенстве открыл учебник по цитологии с твердым намерением погрузиться в него, как в мою дверь постучали. Этого человека я видел сегодня в «Кружке эльзасского», он сидел за соседним столом вместе с сыном патрона.
— Я шел за вами следом от пивной, — заявил он с ходу, так что в откровенности ему нельзя было отказать. — Я слышал ваш спор. Простите меня, я был рядом, а вы говорили громко. О том, что меня интересует… Полагаю, это интересует каждого из нас.
Я молчал. Я все еще был настороже. Я изучал его. У него было изможденное лицо, очень черные, взлохмаченные волосы, на затылке торчал вихор, в руках — незажженная сигарета из желтой бумаги, которой он поигрывал, то разминая ее пальцами, то покусывая. Мне был тогда двадцать один год, ему под тридцать.
— То, что вы сказали за столом… Пожелай я вступить в разговор, повторил бы ваш довод слово в слово. — Лицо его осветилось широкой, но мимолетной улыбкой. — Только я предпочитаю помалкивать. По крайней мере, на людях. Кто слишком громко говорит, тот уклоняется от действий. В эти трудные времена нужно взвешивать каждую фразу, знать, с кем говоришь, ежесекундно сознавать, чего ты хочешь и куда движешься. Многое еще возможно, ничто еще не потеряно. При условии, что мы будем едины. И осторожны.
Он протянул мне руку, и я представился:
— Мое имя Кетабдар.
— Зови меня Бертран!
Он надолго задержал мою руку в своей, будто желая скрепить некий тайный договор. Потом открыл дверь, собираясь уйти.
— Скоро я зайду повидаться с тобой.
Он почти ничего не сказал мне, но именно с этого краткого визита началось мое участие в Сопротивлении. И знаете, какие его слова оказались для меня самыми важными — до такой степени, что я и сейчас помню их, вплоть до интонации? «Зови меня Бертран!» Я открыл ему свое настоящее имя, а он ответил псевдонимом. На первый взгляд он утаил правду. На деле же — наоборот. Он доверился мне. Его фраза «зови меня…» означала вот что: это просто боевая кличка, в присутствии других делай вид, будто это мое настоящее имя, — но перед тобой, раз ты теперь стал нашим, мне нет нужды выдавать ложь за истину.
Я еще ничего не сделал, но уже чувствовал, что преобразился. Мне казалось, будто я иначе хожу по улицам, иначе выражаю свои мысли иначе смотрю на людей и они смотрят на меня по-другому. После занятий я спешил теперь в свою мансарду, куда должен был прийти Бертран. При малейшем поскрипывании деревянной лестницы мне хотелось броситься к двери.
Ждать пришлось недолго. Он появился у меня через день. Уселся на единственный стул, а я занял место на кровати.
— Все не так уж плохо, — сказал он, — английские летчики творят чудеса.
Ему было известно число сбитых немецких самолетов, и эти новости привели нас обоих в хорошее настроение. Он сообщил мне также, что англичане бомбили Шербур, хотя это нравилось ему гораздо меньше.
— Конечно, с военной точки зрения это необходимо. Однако наш народ не должен ошибиться в выборе врага…
Потом он расспросил меня о моих корнях, о моих воззрениях. Очень тактично. Я хорошо понимал, что это нечто вроде вступительного экзамена, но он ни разу не сбился с тона доверительного разговора между друзьями, которые хотят получше узнать друг друга.
Один раз мой ответ чуть не заставил его подскочить, — быть может, потому, что я не слишком удачно выразил свою мысль. Я сказал, что извечная вражда между немцами и французами мне безразлична или, во всяком случае, не способна вывести меня из равновесия. В моей семье по традиции всегда изучали одновременно и немецкий, и французский языки — с тех пор как наш прапрапрадед женился на баварской авантюристке. И мы питали равное уважение к обеим этим культурам. Кажется, я настолько увлекся, что добавил, будто сами по себе слова «оккупация» и «оккупант» не пробуждают во мне таких бунтарских помыслов, как у французов. Это было не совсем так: я просто хотел сказать, что родился в тех краях, где вся история состоит из последовательно сменявших друг друга оккупаций, и мои собственные предки на многие века оккупировали добрую половину Средиземноморья. Зато расовая ненависть и дискриминация вызывают у меня омерзение. Мой отец турок, моя мать была армянкой, и они протянули друг другу руки во время резни именно потому, что сумели отказаться от ненависти. И я это от них унаследовал. И в этом моя отчизна. Я возненавидел нацизм не в тот день, когда он оккупировал Францию, а когда он захватил Германию. Если бы он расцвел во Франции, или в России, или в моей собственной стране, я ненавидел бы его столь же сильно.
Тут Бертран поднялся и во второй раз пожал мне руку. Коротко бросив: «Я понял!» — почти шепотом и не глядя на меня, словно отчитывался перед какой-то невидимой властью.
Он по-прежнему ничего не сказал мне ни о своей деятельности, ни об организации, если таковая была, ни о том, что потребуется от меня. В этот раз он не сказал даже, придет ли ко мне снова.
Вы должны согласиться, что мой дебют в Сопротивлении оказался довольно вялым.
Он появился вновь примерно месяц спустя. Когда я мягко упрекнул его в том, что меня оставили без всяких новостей, он удовлетворенно улыбнулся, а затем достал из кармана пачку небольших синеватых листков. Я еще не знал, что их называют листовками. Он дал мне прочесть одну. Текст был очень простым: «1 ноября французский летчик сбил немецкий гидроплан. На чьей вы стороне?» Внизу, в правом углу, слово «Свобода!» — с восклицательным знаком и в кавычках, чтобы было понятно: это не восклицание, а подпись.