«Вообще-то, конечно, в гражданскую,— сказал он,— в головах было ещё молодо-зелено… Считали, что мировая революция вот-вот будет! И мадьяры, и австрийцы были в интернациональных батальонах, и финны. У нас, в запасном полку Миккелайнен начштаба был, его потом посадили — оказался шпион. Думали — Интернационал до гроба, а где теперь эти австрийцы, и мадьяры, и финны? Все против нас воюют! Вот тебе и мировая революция! Это хорошо, что в газете „Пролетарии всех стран, соединяйтесь!“ сняли (такое произошло в начале войны во всех армейских газетах.— В. Р.). „Смерть немецким оккупантам!“ — и всё, и точка, и больше ничего не надо. Ясно и понятно! Я рад был, когда прочёл!»
Но Бастрюков выбрал для выражения своих сокровенных мыслей явно неподходящего собеседника. Молодой Левашов в своей наивной чистоте сохранил большевистскую идейность, верность идеалам Октябрьской революции, которые не акцентировала, но и не осмеливалась подвергнуть открытому поруганию официальная пропаганда. «Идеология», изложенная Бастрюковым, вызвала его немедленный отпор.
«— А как же вы теперь думаете насчёт мировой революции, товарищ полковой комиссар? — до крайности взволнованный собственными мыслями, спросил Левашов.
— А я об ней не думаю,— отрезал Бастрюков.— Фашисты почему сильно воюют? Они не думают, они знают одно — бей и всё! А у нас какое было воспитание? Это — можно! То — нельзя! Да как же всё так случилось? Да почему ж этому в Германии рабочий класс не помешал?.. Вот и проудивлялись, пока треть России не отдали! А по-моему, будь у нас поменьше этого интернационализма раньше — позлей воевали бы теперь! Тем более, что само время показало, как иностранец — так через одного, хоть с партийным билетом, а шпион! [195]
У Левашова даже подкатил комок к горлу от этих слов… „Нет, врёшь — подумал Левашов, задетый за то самое святое в своих чувствах, из-за чего он считал себя коммунистом и был им на самом деле.— Врёшь, меня-то правильно воспитали, хоть ты и говоришь, что я отдал треть России, а вот тебя…“
— Так что же всё-таки с мировой революцией, товарищ полковой комиссар? — всё ещё борясь с собой, с угрожающим спокойствием спросил он.— Будет она когда-нибудь, по-вашему, или не будет?
— А пёс с ней, потом разберемся…— не заметив его состояния, с хмельным упорством ответил Бастрюков.
И тут же всё, о чём, с трудом сдерживая себя до сих пор, помнил Левашов и в дороге и здесь, разом выскочило у него из головы.
— Какой же вы после этого полковой комиссар? — бешено прошептал он в лицо Бастрюкову.— …Интересно бы на вас посмотреть, если б вы в плен к фашистам попали, как бы вы там заговорили? Может, и на Россию без большевиков согласились, раз вам — пёс с ней, с мировой революцией?
— Говори, да не заговаривайся! — поднялся Бастрюков.— Встать!
Но Левашов уже стоял на ногах.
— Вы меня вне службы позвали, на откровенность? — по-прежнему не повышая голоса, сказал он.— Так вот вам, на откровенность: паникер вы и сволочь, а не комиссар. И когда-нибудь вам это в послужной список так и впишут — уволить, как сволочь!» [196]
Этот диалог примечателен тем, что и Бастрюков и Левашов высказывают свои сокровенные мысли, не во всём совпадающие с привычными пропагандистскими штампами. Бастрюков, более информированный и опытный в жизни, выражает истинную суть сталинистской идеологии, не договариваемую до конца её официальными глашатаями. В своих суждениях он в известной степени опирается на реальную политическую практику, например, на изгнание из армии в 1938 году по секретному приказу Ворошилова всех представителей тех национальностей, которые имели свои государственные образования за пределами СССР (в том числе упоминаемых Бастрюковым финнов, австрийцев и «мадьяр»). Не способный к самостоятельному политическому мышлению, Бастрюков не может понять, что зверские репрессии против «инородцев» и сталинская аннексионистская политика 1939—1940 годов одним из своих последствий имели монолитность вражеских армий. Он видит лишь то, что не реализовались официальные прогнозы, отразившиеся, например, в фильме «Если завтра война», где живописались молниеносные победы Красной Армии в грядущей войне. Его самостоятельности в суждениях хватает лишь на то, чтобы продвинуться на шажок вперёд по сравнению с официальной доктриной: выразить свою озлобленность против интернационалистского духа и интернационалистского воспитания, равнодушие и пренебрежение к идее мировой революции, то есть открыто отвергнуть большевистскую ментальность, окончательно отброшенную сталинской пропагандой в годы войны.
Склонность таких, как Бастрюков, к бездумному исполнительству, их усердие в поисках «врагов» помогали им в годы массовых репрессий быстро подниматься по карьерной лестнице. Но и замечание Левашова о возможном предательском поведении Бастрюкова во вражеском плену тоже не лишено оснований. Известно, что, вопреки гитлеровской установке на уничтожение попавших в плен комиссаров, среди генералитета и офицерства власовской армии оказались политработники, находившиеся в прошлом в чинах не ниже Бастрюкова.
Вопреки ожиданиям Левашова, в сталинистском и постсталинистском Советском Союзе карьеру делали именно Бастрюковы. Как это ни парадоксально, в ненависти к интернационализму сомкнулась психология «кадров» и большей части диссидентов 70—80-х годов, будущих «демократов», сделавших интернационалистские идеи предметом глумления. Сегодня идеологи этого течения злостно отождествляют большевистскую ориентацию на мировую революцию с экспансионистскими геополитическими акциями Сталина и его преемников, вплоть до интервенции в Афганистане.
XVI
Духовная культура
О положении деятелей культуры в советском обществе 30-х годов ярко писал в «Открытом письме Сталину» Ф. Раскольников — единственный представитель старой ленинской гвардии, который в силу стечения ряда объективных и субъективных обстоятельств стал «невозвращенцем». Отражая, несомненно, взгляды своей социальной среды, Раскольников утверждал: «Лицемерно провозглашая интеллигенцию „солью земли“… вы зажали искусство в тиски, от которых оно задыхается, чахнет и вымирает. Неистовства запуганной вами цензуры и понятная робость редакторов, за всё отвечающих своей головой, привели к окостенению и параличу советской литературы. Писатель не может печататься, драматург не может ставить пьесы на сцене театра, критик не может высказать своё мнение, не отмеченное казённым штампом… Вы лишили советских учёных, особенно в области гуманитарных наук, минимума свободы научной мысли, без которого творческая работа становится невозможной. Самоуверенные невежды интригами, склоками и травлей не дают работать учёным в университетах, лабораториях и институтах» [197].
Главным признаком сталинистского режима в области культуры стало господство лжи, превосходящей своими масштабами и цинизмом даже ложь фашистской пропаганды. Это объяснялось прежде всего тем, что между идеями фашистских режимов и их повседневной практикой не существовало такого разительного контраста, какой наблюдался между сталинистской идеологией и реалиями советской жизни.
Характеризуя социальную функцию лжи как идеологического орудия всякой реакции, Троцкий писал: «Ложь… отражает противоречия между людьми и классами. Она нужна там, где нужно прикрыть, смягчить, замазать противоречие. Где социальные антагонизмы имеют долгую историю, там ложь приобретает уравновешенный, традиционный, почтенный характер. В нынешнюю эпоху небывалого обострения борьбы между классами и нациями ложь приобрела, наоборот, бурный, напряжённый, взрывчатый характер. Никогда со времён Каина не лгали ещё так, как лгут в наше время». Но даже на этом историческом фоне выделялась ложь советской правящей касты, которая «вынуждена лгать более, чем какой бы то ни было из правящих классов человеческой истории» [198]. Это объяснялось тем, что социальные антагонизмы нового типа возникли на глазах одного поколения. Само существование поднявшейся над народом паразитической и насильнической касты представляло вызов тем принципам, во имя которых была совершена Октябрьская революция и которые формально продолжали «отстаиваться» официальной пропагандой.