Громадное впечатление на слушателей производил рассказ Плещеева о его прикосновенности к делу Петрашевского".
Чехов относился к Плещееву с нежностью и глубоким уважением, но не без некоторой доли иронии. "У меня гостит А. Н. Плещеев, — сообщает Антон Павлович. — На него глядят все, как на полубога, считают за счастье, если он удостоит своим вниманием чью-нибудь простоквашу, подносят ему букеты, приглашают всюду и проч…Здесь он изображает из себя то же, что и в Петербурге, т. е. икону, которой молятся за то, что она стара и висела когда-то рядом с чудотворными иконами. Я же лично, помимо того, что он очень хороший, теплый и искренний человек, вижу в нем сосуд, полный традиций, интересных воспоминаний и хороших общих мест".
Да, общие места, даже хорошие, Чехова не удовлетворяли. "Огни" и были попыткой перейти к конкретным проблемам современной русской жизни. Для своей новой повести писатель избрал проблему пессимизма, одну из злободневнейших и острейших тем, порожденных обстановкой реакции в стране и кризисом народнического движения.
В процессе работы над повестью злободневность этой темы была подтверждена с неожиданной трагической силой. 19 марта 1888 года, в то время, когда Чехов был в Петербурге, В. М. Гаршин бросился в пролет лестничной клетки с четвертого этажа дома, в котором жил. 24 марта Гаршин скончался. Чехов высоко ценил талант Гаршина, знал, что тот восторженно отзывался о его творчестве, но по-настоящему познакомиться с ним так и не успел. "Два раза был я у Гаршина, — пишет он 31 марта 1888 года Плещееву, — и в оба раза не застал. Видел только одну лестницу…
К сожалению, я вовсе не знал этого человека.
Мне приходилось говорить с ним только один раз, да и то мельком".
Смерть Гаршина вызвала многочисленные отклики в печати, вылившиеся в острую полемику по вопросам пессимизма. В центре этой полемики оказалась статьи Г. Успенского "Смерть Гаршина", помещенная 12 апреля 1888 года в газете "Русские ведомости". Основной пафос этой статьи состоял в том, чтобы доказать: именно действительность своей неподвижностью, своей окаменелостью, своими ужасающими впечатлениями сразила Гаршина, жившего одной лишь мыслью "о правде и неправде живой окружающей нас жизни". "Изо дня в день, — писал Успенский, — из месяца в месяц, из года в год, и целые годы, и целые десятки лет, каждое мгновение остановившаяся в своем течении жизнь била по тем же самым ранам и язвам, какие давно уже наложила та же жизнь на мысли и сердце. Один и тот же ежедневный "слух" — и всегда мрачный и тревожный; один и тот же удар по одному и тому же больному месту, и непременно притом по больному, и непременно по такому месту, которому надобно "зажить", поправиться, отдохнуть от страдания, удар по сердцу, которое просит доброго ощущения, удар по мысли, жаждущей права жить, удар по совести, которая хочет ощущать себя".
Потрясающая по силе статья Успенского явилась ярчайшим откликом на общую обстановку реакции в стране и вместе с тем иллюстрацией того тупика, в котором находилась в это время радикально настроенная интеллигенция, близкая народническим кругам. Это был и обвинительный приговор русской действительности, и социальное обоснование духовной драмы Гаршина, и в то же время наглядная демонстрация народнического исторического пессимизма. В обосновании неизбежности гибели Гаршина и состояла уязвимая сторона этой статьи, чем незамедлительно воспользовались оппоненты Успенского.
Смерть Гаршина, скорбная статья Успенского оживили и обострили проблему пессимизма, которая в условиях восьмидесятых годов прочно была связана с образом народолюбивого интеллигента, аккумулирующего в своей душе народные страдания и всю тяжесть "неправды живой окружающей нас жизни". Таким был и герой сказки-элегии Салтыкова-Щедрина "Приключение Крамольникова" (1886 г.). Живость душевной боли и непрерывное ее ощущение служили Крамольникову "источником живых образов, при посредстве которых боль передавалась в сознание других".
Таковы наиболее существенные стороны проблемы, которую Чехов поднял в своей повести "Огни"… Однако с решением ее писатель не справился. Лучшее тому свидетельство — больше "Огни" Чехов не переиздавал, не включил он их и в Собрание сочинений.
Рассказчик, завершая пересказ споров по вопросу о пессимизме, свидетелем которых он явился истекшей ночью, замечает в конце повести: "Ничего не разберешь на этом свете!" Именно этот итог "Огней" вызвал возражение Щеглова. Однако Чехов упорно отстаивает его, причем как свою принципиальную позицию. Отводя критическое замечание Щеглова, Антон Павлович пишет ему 9 июня 1888 года: "Не дело психолога понимать то, чего он не понимает. Паче сего, не дело психолога делать вид, что он понимает то, чего не понимает никто. Мы не будем шарлатанить и станем заявлять прямо, что на этом свете ничего не разберешь".
"Ничего не разберешь на этом свете" — такое заявление разительно противоречило всему предшествующему творчеству писателя. Однако сходную мысль Чехов высказал и несколькими днями раньше, когда ему пришлось отвечать на критические замечания, полученные от Суворина. "Вы пишете, — обращается Чехов к Суворину, — что ни разговор о пессимизме, ни повесть Кисочки нимало не подвигают и не решают вопроса о пессимизме. Мне кажется, что не беллетристы должны решать такие вопросы, как бог, пессимизм и т. п.". Вот такая точка зрения не была новой для писателя. Когда он писал свой рассказ "Сестра" ("Хорошие люди", 1886 г.), то исходил из того же убеждения. Он полагал, что вопрос о непротивлении злу насилием настолько сложный, настолько "темный", что попытка решить его наскоком, с лета, как это пытается сделать герой рассказа, не может привести ни к чему хорошему. Однако далее в письме Чехов теперь так продолжает свою мысль: "Дело беллетриста изобразить только, кто, как и при каких обстоятельствах говорили или думали о боге или пессимизме. Художник должен быть не судьею своих персонажей и того, о чем говорят они, а только беспристрастным свидетелем". Вот тут и начиналось новое настроение.
В самом деле, в "Сестре" Чехов вовсе не был беспристрастным свидетелем. Он судил героя рассказа Лядовского, доказывая его некомпетентность, показывая пагубность его самоуверенности. Читатель являлся свидетелем и того, как разгорались споры сестры с братом и как в ходе этих споров она становилась все более нетерпимой и черствой. Тем самым в рассказе поднимался и решался весьма существенный нравственный вопрос. Прав или не прав был автор рассказа, но он выступал не только в качестве судьи своих героев. Он утверждал и ту важную для него тогда мысль, что всякая фанатическая одержимость идеей, даже такой, в основе которой лежит мысль о любви к ближнему, делает человека нетерпимым, сухим и черствым. Судил Чехов своих героев и во всех других своих произведениях, включая "Степь", судил по-своему, утверждая при этом те или иные важные для него суждения о людях и жизни.
Нет, идеи, которые Чехов высказывал после "Огней", действительно противоречили коренным особенностям его предшествующего творчества, тем советам, которые он давал своему брату. Ведь теперь речь шла не об объективности, а о созерцательной безучастности художника. Но ведь такая позиция противоречила самой натуре художника, его характеру, его темпераменту. Все говорило о том, что мысли эти не могли быть устойчивыми, что они являлись лишь свидетельством смятенности автора в результате неудачи, свалившейся на него после больших и серьезных побед.
Все в нем восставало против пессимистического мировоззрения, которое было явно несовместимо с прогрессом, наукой, здоровой человеческой психикой. И это в повести убедительно доказывает Ананьев. Ананьев же, рассказав, как гнусно была обманута им Кисочка, дает возможность убедиться, что "высокая" философия пессимизма легко уживается с самой низменной прозой. Однако смерть Гаршина, статья Успенского, нападки на него реакционных критиков и публицистов, видимо, не позволили Чехову довести свою мысль до конца. Тот же Ананьев, противореча себе, начинает развивать идею некоего гуманного, альтруистического пессимизма. В результате повесть говорила не о сложности проблемы, а всего лишь о растерянности автора. Неясность идейного замысла не могла не сказаться на форме повести. Получалась она не только смутной по мысли, но и плосконазидательной. Вставной эпизод о Кисочке оказался откровенно иллюстративным. Опыт, накопленный в работе над лирической прозой, не был использован, а новой формы, формы философской повести, Чехов пока что не нашел.