— Снова? — удивился Хаим.
— Ну да, — вмешался Йегошуа. И рассказал, что уже присутствовал при взрывах звезд, когда его «мир» попал в иное, «животное» время. Дочеловеческое. — Но быть может, и нам удастся вызвать небольшой взрыв подобного рода?
С этими словами Моисей подошел к античного вида шкафчику, сделанному без клея и гвоздей по чертежам образца, найденного в Месопотамии (его сам доктор Корчак когда-то смастерил по книге, трактующей об археологических находках). Он извлек оттуда графинчик и стаканы, которые раздал присутствующим. Они подняли стопки и выпили, напевая вот такую песенку:
— Ну что ж! — усмехнулся доктор. — Имеется красивая история. Хоть что-то отрадное в этом клоповнике.
И пророк Илия, склонив кокетливо голову, поведал о некой даме, спустившейся в Варшавское гетто прямо со звезд, чтобы соединиться там со смертным, которого она повстречала в ином мире. Тот человек захотел повидать близких, разделить их судьбу — и увлек за собой внегалактическое существо. Цепь любви пронизывает все времена и миры. По словам Илии, обитательница иных созвездий имела вид заурядной еврейки. На вопрос Хаима пророк ответил, что на земле не существует слов, чтобы описать иные миры и их жителей. Здесь идет речь о несказанном. Тот свет — явление вполне заурядное, но язык человеческий, придуманный для этого мира, совсем не годится для того. Ни единое слово, сказанное в одном из этих миров, не в силах хотя бы намеком, приблизительно объяснить то, что принадлежит другому. Встреча затянулась за полночь, но усталость взяла свое. Когда назавтра Хаим проснулся, он спросил себя: не сон ли все это? Но он был смущен и сбит с толку, а чтение некоторых книг, собранных в библиотеке старого доктора, только усугубляло его смятение. Абсурдность мира, лишенного внятного смысла, буквально душила его. Отсутствие Бога не привносило упорядоченности, оно швыряло его в какую-то потустороннюю жизнь, где царили страх и немая надежда, так что слова даже не приходили в голову.
Хаим испытывал искушение самому явиться в контору, занимавшуюся отправкой. В качестве добровольно депортируемого, как это иногда случалось. Но что-то его останавливало: он сам бы не смог определить, что именно. Он уже не верил ни в Бога своего родителя, ни во всякие истории, с которыми носились обитатели гетто, — смерть Бога отбрасывала свою тень на все эти россказни. Его удерживало какое-то любопытство, но не то прежнее, еще детское, когда каждый день превращался в феерическое путешествие, не та колдовская и завораживающая любознательность, при свете которой стебелек травы, лицо, звук чьего-то голоса таили в себе бездны неисчерпаемых великолепий. Нет. Новое любопытство былому не чета. Теперь оно стало какой-то людоедской алчностью, желанием познать и измерить ту пропасть, о коей вчера еще и не помышлял: злобу, жестокость, несправедливость человеческих существ, казалось достигшие той грандиозности, какая раньше приписывалась самому Богу. Он считал, что предназначен умереть, и не уповал задержаться на этом свете, где все любимые им существа сгинули без следа, однако какая-то ярость побуждала его оставаться в живых, еще поглядеть на этот мир: он чувствовал себя мужчиной.
Группы сопротивления начали действовать, а снаружи свирепствовал пожар, взрывы продолжались и ночью, и днем. Он встретил ее на улице Желязной. На четвертом этаже одного из тамошних домов. Рахель осталась прежней — все такая же неизменно воинственная, верующая в правоту «Гашомер гацаир», все происходящее будто и не затронуло ее естества, как если бы ее идеалы могли обойтись без любви и устоять сами по себе.
Однако их дружба тоже устояла, чувства переполняли обоих, при встрече они обнимались и сжимали друг другу руки так, словно хотели их раздавить. Но влюбленности больше не ощущали: они словно отрезвели, старая маска красоты и юности утратилась, оба видели друг в друге лишь существа без кожи, лишенные чар смертные организмы, не дающие воли сердцу и его метаморфозам. Облавы теперь стали делом обыденным, нескончаемая цепочка арестованных евреев тянулась на улице перед их глазами… И вдруг в сопровождении агентов еврейской полиции в этих рядах, ожидающих часа депортации, появилась мать Рахели. «Мамеле, мамочка моя!» — вскричала девушка с детской болью в голосе. Всплеснула руками, растерянно закружилась по комнате, опрометью выскочила на лестницу, стремглав сбежала по ней, оседлала велосипед, стоявший беспризорно в коридоре, и принялась бешено крутить педали в надежде догнать конвоируемых, которых на платформе вокзала поджидал, дымя и свистя, состав. Когда Хаим в свой черед добежал до места, подходы к платформе были уже заперты, а поезд набирал ход.
В тот же день он застал в сиротском доме немцев, они вдруг заявились туда. Доктор ему тихо шепнул: «Все кончено, нас отправляют в Треблинку, я уверен. Ты — новоприбывший, и тебя еще нет в списке воспитанников. Так что выживи, если сумеешь, а после всего — езжай в Израиль, в какой-нибудь кибуц, и расскажи там о жизни здешних детей, об их мужестве, обо всем прекрасном, что ты здесь увидел. А об уродливом — забудь». Хаим обещал забыть об уродствах, но, раскланиваясь с доктором Корчаком, про себя подумал, что в его глазах теперь вся красота мира выглядит смертной и скоропреходящей.
Разумеется, источник, дававший жизнь его детским дням у отцовского верстака, у ночного столика матери или у шкафа с львиными мордами в синагоге, еще не иссяк. Но он точно знал, что тот течет напрасно. Существует ли Бог, придет ли искупление мук — все это не стоит вопля ребенка, рыдания матери, не поддерживает в минуты опасности существование целых народов и даже не смягчает их горя, не утешает, не помогает пронести надежду до конца времен. А что наряду со злом существуют красота, душевное тепло и нежность, он охотно допускал.
Но ясный день не заслонял темной ночи, а потому Хаим говорил себе в эти мгновения: да будет благословенна и проклята эта земля, мужчины, женщины и дети на ней — все, что способно быть благословенно и проклято до скончания времен, вплоть до звезд видимых и невидимых, а вместе с ними — зверей, рыб и птиц. «А также, — добавлял он, — да будет проклят мой разум, заставляющий говорить все эти глупости!» Вот что он твердил себе, просыпаясь в начале тринадцатого дня новой битвы евреев с Римской империей.
Группа бойцов, в которую он вошел, была захвачена, и уже на следующий день он карабкался в вагон. У него возникло искушение покончить с собой, но он ему не поддался, все еще спрашивая себя: «Почему?» — страх ли это смерти или род инфернального любопытства к жизни, которое его не отпускало: кто уйдет первый — он или его тень?
Глава VII Освенцим
Молчать недостаточно, слова же здесь избыточны — пришлось бы искать среди подходящих к случаю выкриков и рыков или грянуть реквием, который заглушил бы всякую речь, заполнил любое молчание и не позволил расслышать ни один крик.
Эту покрытую пеплом планету обуял ужас, ее терзали кошмары, схожие с религиозным представлением о Зле. Смерть превратилась в полноправного члена семьи, она показывала каждому все свои лики посреди смрадного разложения поверженных ценностей. Самые благородные человеческие свойства здесь сулили гибель, бессилие стало всесильным: под властью этого повелителя человек пожирал человека. Люди, лишившись жизненных соков, превращались в призрачные, иллюзорные существа, вышедшие из первичного праха и осужденные возвратиться в прах окончательный.
Все принялись оперировать большими числами. Человек ностальгически вспоминал о времени, когда для другого человека он был волком. Тогда враг что-то значил, был существом из плоти и крови. Теперь же он представал в анонимном обличье члена какой-то крысиной стаи. И уничтожить ее становилось необходимо в целях дезинфекции.