— Не понимаю, кому сейчас еще может прийти в голову носить пейсы. Умора, да и только.
Но именно тогда, когда она это произнесла, Хаим очень отчетливо расслышал слова, идущие прямо из надменного лба девочки: «Ой, Хаимчик, раввинчик, голубчик! Умоляю, поговори со мной!»
Растерянный, не зная, чему верить больше, губам Рахели или ее лбу, он только удивленно глядел на нее и молчал.
А на следующий день из гетто ушли два бывших знаменосца, причем каждый оставил на домашнем столе очень красивое письмо, где выражал решимость бороться до конца. Семьи героев взяли в оборот и заставили их вытерпеть множество всяческих непотребств, прежде чем отпустить. И вновь принялись за старцев из синагоги. Затем наступил черед женщин и девочек (не избежала этой участи и Рахель), несколько недель потом живших в тревожном ожидании, как бы бесчестие не принесло плоды. Все они хотели покончить счеты с жизнью. Удалось это только одной. Основываясь на некоем весьма известном решении, принятом раввинами еще в 1648 году во времена пресловутой «гайдаматчины», нынешний раввин объявил, что взять в жены мать таким образом зачатого ребенка — святое дело. И, сославшись на трактат «Керитот», прибавил: «На самом деле отец ребенка — тот, кто его воспитывает, а не тот, кто привнес немного своей грязи». Так или иначе, у всех женщин в положенный срок случились месячные, каждую из них поздравляли, как только она убеждалась в этом, возносили по сему поводу благодарственные молитвы. Но Рахель оставалась безутешной. Вотще над ней произвели обряд очищения, целиком погрузив в ритуальную купель, — ее и это не успокоило. Из вызова она сделала себе высокую «варшавскую» прическу, подвела глаза древесным углем и слегка подмазала неизвестно откуда добытой помадой свои вечно поджатые губы. В результате лицо Рахели превратилось в отталкивающе жесткую маску, из-за которой до Хаима-Лебке не долетал никакой голос, только неясный, далекий зов, какие часто слышишь по вечерам: не вполне человечий и не вовсе звериный, может быть, крик птицы, заблудившейся в тумане, или всхлип одного из тех призрачных существ, что поджидают того мига, когда все внимание чем-то отвлечено, чтобы нырнуть в глубину человеческого естества и раствориться там. Все отводили взгляд от ее прически «по-варшавски», старались не смотреть в ее огромные, зияющие в черных тенях глаза, на нашлепки помады на губах, делавшие ее похожей на маленьких девочек, которые раскрашивают себя к празднику Пурим в память о спасении всего племени благодаря царице Эсфири. А она, видя, как все смущенно отводят глаза, громко спрашивала:
— Почему вы на меня не смотрите? Я что, осел, обвешанный гирляндами? Или у меня рот посреди лба?
А на горном хуторе юноши и девушки работали все яростнее по мере того, как от недоедания опухали лица и отекали ноги. Они уже собрали помидоры и теперь чувствовали себя одинокими, всеми покинутыми, затерянными в дурном мире. Маленькая «варшавянка» тревожно поглядывала на Хаима-Лебке, и, когда она отошла в сторонку, он последовал за ней и сел на траву тоже поодаль от всех, но рядом с этим непонятным существом. Она состроила презрительную рожицу и так, словно жест не исходил от нее лично, схватила руку Хаима, приложив его ладонь к своей только наметившейся груди. Презрительная усмешка не покидала ее губ, но сердце бешено заколотилось под рукой мальчика, и тихая жалоба донеслась от ее лба: «О Боже, что это еще со мной?» Потом, сжимая его руку, как мочалку, она стала водить ею по всему телу и вдруг прижалась к нему, смеясь, плача и замирая от восхищения, — и Хаим, сам не понимая, как это случилось, познал девочку перед лицом Всевышнего.
Хаим откинулся на бок, и они застыли, не касаясь друг друга. И тут, приподнявшись на локтях, но не глядя на него, девочка звонко отчеканила с яростной иронией в голосе: «А теперь я вся стала твоей костью и плотью». Но голос, шедший от ее лба, ясно звучал в ночной тиши: «Ой, Хаимчик, раввинчик, голубчик! Теперь я наконец совершенно чиста, с ног до головы, словно только что вышла из ритуальной купели».
Времени у них оставалось мало, так как им следовало спуститься в деревню до зари и прихода патрульных. Они почти не говорили, больше молчали. И однако никаких чернил на свете не хватит записать то, что было сказано, как некогда выражались в Подгорце.
Июльский воздух гудел от миллионов пчел. Еще влажная земля, прогретая солнцем, пахла так сильно, что ее аромат залетал даже в гетто. Недели две назад все польские радиоприемники возвестили, что немецкие войска перешли границу СССР, и каждый день приносил еще одну охапку дурных новостей. Ничто не могло остановить натиск новой империи, этого голема на стальных ногах. Однажды вечером в начале августа евреям Подгорца сообщили, что на следующий день им предстоит отправиться в сторону новозавоеванных земель, где остро необходимы рабочие руки. Поскольку, как объявил унтершарфюрер, обстоятельства вынуждают отложить на некоторое время отправку на Мадагаскар. Каждый имел право на два чемодана, также настоятельно рекомендовали захватить одеяла и шерстяные вещи в предвидении русской зимы. Всякий, кто попытается уклониться от мер, продиктованных обстановкой военного времени, будет строго наказан и расстрелян. Так же поступят с его родными, вплоть до малолетних детей, и подобным же образом — с польскими крестьянами, которые дерзнут укрыть еврея: их тоже ожидает вначале беспощадное наказание, а уже потом — казнь. А вдобавок были предоставлены всякого рода сведения об условиях труда, о будущих нормах питания для взятых на работы и для членов их семей. Некоторые молодые люди провели изрядную часть ночи в обсуждении того, как вести себя в этих обстоятельствах. Вспомнили, что польские крестьяне получали по килограмму сахара за донос на каждого обнаруженного еврея, много острили по поводу этой награды, причем одни приходили к выводу, что цена человеческой жизни очень понизилась, а другие удивлялись, как еще дорого за них дают. Кто-то хотел уйти в лес, бороться, пусть даже сначала голыми руками, но все снова и снова сводилось к судьбе, ожидающей семьи беглецов. Раввин, разбуженный совещающимися посреди ночи, так ответил им:
— Дети мои, мне понятно, что разрывает вам сердце. Но подобный выбор мог бы окончательно одобрить только Великий Синедрион в полном составе, куда входили бы семьдесят признанных знатоков Талмуда.
— И где же этот Великий Синедрион? — спросил один из тех, кто раньше ходил со знаменем.
— Увы, — улыбнулся раввин. — Он не собирался уже полторы тысячи лет.
Несколько молодых людей, вооружившись ножами и топорами, ушли в ночь. Но уже к утру все они возвратились в семейное лоно и ожидали исхода вместе с родными и друзьями, обнимаясь со своими близкими, прижимая их к груди с таким диким неистовством, какого от них никто не ждал. Самое странное, что не было даже переклички. Приехали грузовики, людям довольно щедро раздавали ломти хлеба с мармеладом. Первые семьи разместились в грузовиках без подсчета присутствующих и не имеющихся в наличии. Все это выглядело совершенно феерически. Немцы жестами демонстрировали понимание и внимательность, даже мягкость, унтершарфюрер переходил от одной группки к другой, улыбаясь и выказывая безусловное уважение. А за грузовиками толпились польские крестьяне, жадно пожирая глазами те дома, что займут сразу после отправления колонны.
Багаж Шустеров был давно приготовлен, и, пока в грузовик забиралось соседское семейство, Хаима, уже тревожно поглядывавшего на дверь из полуподвала с верстаками, что вела прямо в поля, очень беспокоили эти сладкие улыбочки на белокурых голубоглазых лицах, до сих пор отличавшихся беспощадной непреклонностью. Теперь же солдаты, потея, помогали старикам и немощным забраться в грузовики. Но за их добрыми голубыми глазами и осклабившимися ртами бился глухой ропот, и, хотя их разделяло некоторое расстояние, Хаиму чудилось, что слова, порой долетавшие до него, это слова о смерти. Одну ногу выставив на улицу, а другой еще стоя на ступеньке, ведущей в глубь дома, мать Хаима тянула шею, так что вздувались жилы, и смотрела в сторону соседнего жилья, по-кошачьи прищурив глаза и подрагивая ушами. Внезапно она обернулась к своему семейству, которое сгрудилось подальше от входа, и сухо приказала Шломо: «Бери младших и спасайся. Быстро, быстро! Перед лицом Господа нашего вверяю их тебе». Она подтолкнула его, и он сам стал теснить малышей к черному ходу из дома, туда, где через распахнутую дверцу виднелись луг с речкой и лес. Мендл Шустер неподвижно стоял у подвального оконца, его тяжелое лицо было спокойно и мечтательно умиротворенно; тут Хаим-Лебке внезапно понял, почему отец так сосредоточен и молчалив. Сомнения не было: он ожидал того, к чему готовился всю предыдущую жизнь, копя столько жира, — минуты, когда его тело вспыхнет гигантским огненным снопом, чтобы, как он говаривал, все узнали, что еврей не умирает просто так. Хаим-Лебке все же попытался остаться возле матери, крепко уцепившись за ее руку.