Фердинанда Лопе не находит. Нет здесь также овчара Мальтена, нет и Блемски. Зато кучер Венскат сидит на своем месте важно, как двое кучеров сразу. Ему надлежит открывать торжество. Замковый учитель предложил его кандидатуру.

Чтобы выучить вступительное слово, Венскату позволили не являться на работу. Но он не принял поблажки.

— У меня все само собой выучится, пока я сижу на облучке.

Венскат побоялся, что в этот день его может заменить Блемска.

Кучер Венскат вообще считается деревенским лицедеем. Он поет также куплеты на собраниях ферейна велосипедистов, заседаниях клуба курильщиков, местного отделения социал-демократической партии и вообще, где ни попросят. В комнате все стихает. Взоры представительниц женского ферейна выжидательно, пытливо либо благосклонно покоятся на господском семействе.

Еще раз кто-то шумно распахивает дверь. Пыхтя, входит жандарм Гумприх. Он надувает щеки, чтобы не хватать воздух открытым ртом. У Гумприха безбородое лицо, лишенное признаков возраста. Лицо с рекламы в пожелтевшей от времени газете. Гумприха вызвал управляющий. Есть основания опасаться, что торжественность церемонии будет нарушена велосипедистами. Приход жандарма вызывает также одобрение его милости. Теперь он не чувствует себя таким одиноким в своей затее.

Гумприх приветствует милостивого господина через головы собравшихся. Он щелкает каблуками и по-военному прикладывает руку к околышу форменной фуражки. Его милость благосклонно кивает в ответ.

Гумприх остается в дверях. Он снимает свой негнущийся головной убор, вытирает носовым платком лоб, проводит платком с внутренней стороны фуражки и снова водружает ее на голову. Эта процедура производит гулкий звук — словно песок сыплется на крышку гроба. Единственный звук во всем зале. Милостивый господин знаком велит учителю начинать. Тот поспешно оборачивается лицом к хору и дует в свою трубку, издавая дрожащий звук. Гудение детских голосов подхватывает этот звук. Учитель воздевает руки и размашисто опускает их.

Голоса из радостных детских ртов взмывают, словно печальный осенний ветер: «О мать благородная наша, тернист был твой жизненный путь».

Члены ферейна в зале едят картофельный салат и жареную колбасу. Мужчины и женщины, кружившиеся до того в танце, уселись за длинные столы — ни дать ни взять пчелиный рой, который вслед за маткой опустился на бобовый стебель. Звяканье тарелок, чавканье, гул застольных разговоров не проникают в клубную комнату. Музыканты же во время еды играть отказываются. У них есть на этот счет печальный опыт. Салат и колбаса им тоже причитаются, но уже случалось, что для них не хватало потом ни того, ни другого, потому что члены ферейна переусердствовали.

В клубной комнате кучер Венскат поспешает к трибуне, чтобы обрушить на головы собравшихся свое вступительное слово. Его стул заваливается назад и попадает между тощими коленками Карлины Вемпель. Венскат становится по стойке смирно, как некогда стаивал на казарменном дворе. Взор его отыскивает господское семейство.

Жизнь твоя была скромна,
А рука прилежна.
В лучший мир твоя душа
Отлетела нежно, —

декламирует Венскат зычным кучерским голосом.

— Я поднимаю этот бокал за процветание нашего ферейна велосипедистов «Солидарность» с искренним пожеланием дальнейшего процветания, и чтобы члены его росли — я имею в виду число членов. Ура! Ваше здоровье!

«Здоровье!» — гудит, ревет и рокочет со всех сторон.

Отзвучало вступление Венската. Некоторые члены женского ферейна прижимают к глазам цветастые синие фартуки, другие — те, кто имеет носовые платки, сморкаются. Лавочница Крампе шуршит в кармане юбки бумагой, выуживает оттуда кусочки сахара и невозмутимо жует. Ее толстые щеки колышутся, как студень.

Дети поют: «Покойся с миром, наша мать, пройдя свой путь земной…»

Короткие пальцы пастора роются в белых клавишах фисгармонии, как детские ноги в снежном сугробе. Лопе лягает кого-то сзади стоящего. Этот кто-то ухватил его за высокий каблук, тянет на себя и хочет выломать. Но Лопе не решается посмотреть вниз. Потому что именно в эту минуту отец печальными глазами смотрит на него. Углядел, наверно, неровный пробор.

В зале возобновились танцы. Фисгармония пастора рыдает в клубной комнате. Праздничный комитет велосипедного ферейна отплясывает почетный танец. Шахтеры, их жены, крестьянские парни, девушки, взявшись за руки, образовали хоровод вокруг танцующих. Прыжки, топот. Барабанщик не без труда отбивает такт. Все плотнее сжимается круг. Танцоры от души наслаждаются оказанной им честью. Под конец они могут лишь с трудом двигаться среди растопыренных рук и ног и останавливаются с понимающей улыбкой. Музыканты извлекают из своих инструментов туш. Удостоенных высокой чести хватают, поднимают и на руках несут к стойке. «Ура! Хох!! Урааа!!!» Велосипедисты кричат, смеются, топают ногами.

Крики «хох!» проникают в клубную комнату, где едва отзвучали последние слова надгробной песни детского хора. Пастор опускает регистровый рычаг. Учитель вытирает пот со лба. Он изображает крайнее утомление, чтобы под этим предлогом скрыться из клубной комнаты.

Он тоже член рабочего ферейна велосипедистов. Он пел в клубной комнате по долгу службы, но теперь его властно зовет шум в зале. Да и кружка дармового пива пришлась бы сейчас как нельзя кстати.

Милостивый господин тоже явственно слышал выкрики: «Хох! Хох!» Он поднимается с места. Горькая складка кривит рот на холодном лице. Пальцы смущенным движением скользят по офицерской прическе. В глазах членов женского ферейна застыло глубокое восхищение.

Булочник Бер скусывает кончик своей сигары и сплевывает табачные крошки прямо на пол между собой и пасторшей. Госпожа пасторша подбирает юбки. Ее глаза излучают неизменное расположение. Милостивый господин обводит взором собрание скорбящих. Он готовится начать свою речь. Он увлажняет языком узкие губы.

— Уважаемое собрание, мужи и жены нации, дорогие мои работники! — Так начинает он свою речь. — Кто из вас смог удержаться от глубочайшей скорби, когда разнеслась печальная весть: нет больше нашей доброй, милостивой матери, храброй супруги нашего позорно изгнанного кайзера. Кто смог? Уж наверно среди вас, дорогие собравшиеся, таких нет. Солнце нашей страны закатилось. Светоч в дни военной сумятицы, в годину тяжких бедствий нашего народа угас. Тем большую скорбь вызывает у нас эта кончина, что совершилась она вдали от столь любимой ею родины, от ее детей — ее подданных, вдали от нашего сердечного участия…

— Перестань, гад! — Лопе лягается вторично. На сей раз он даже осмеливается поглядеть вниз. У его ног на корточках сидит Альберт Шнайдер и делает вид, будто перевязывает собственные шнурки на ботинках. — Я сейчас наступлю на твои поганые лапы! — шепчет Лопе. Альберт Шнайдер скалит зубы и украдкой выпрямляется.

— …Кто же ее нам заменит? Я вас спрашиваю, дорогие присутствующие, кто может ее заменить? Вы этого не знаете, и я тоже не знаю. Кто хоть раз в бытность свою солдатом ощутил силу, которую она излучала, когда, врачуя тела и ободряя сердца, проходила через лазареты, тот никогда ее не забудет, тот не сможет ее забыть…

Липе Кляйнерман одобрительно кивает и жует свой табак. Коричневая жижа, того и гляди, польется из уголков рта. Лопе глядит на отца. Он им гордится. Отец видел императрицу. Глаза Липе благоговейно впиваются в спинку стула, на котором сидит булочник Бер. Лавочница шуршит бумагой и что-то жует.

— …Но мы способны ощутить лишь собственную печаль. Наши глаза, затуманенные горем, не видят, насколько тяжелей утрата благородной матери коснется ее собственных, ее родных детей. Ведь и они лишились покоя с тех пор, как смута охватила наше возлюбленное отечество, отняла у них родину, а теперь — и материнскую любовь. Лишь тот, кому уже довелось стоять у гроба матери, способен понять, какая это потеря. Но мы, изгнавшие кайзеровскую семью за пределы родины, в чужие страны, что мы получили взамен?