Но чем больше окружающие меня люди дают мне понять, что я уже чужой для них, тем крепче обнимает меня родное село. Воспоминания лезут из меня как сорняки. Предметы и события, которые прежде лишь мимоходом задевали меня, начинают утверждаться в моем восприятии: свежий хлеб сразу из печи, сено, разбросанное на гумне, — своим благоуханием они говорят мне: до свидания. Я лежу на сеновале и загодя представляю себе, как мне будет недоставать сестры и братьев, и кошки Туснельды, и нашей собачки Флок, не говоря уже про нашу лошадь, про буланого меринка, по которому я буду тосковать как по человеку. Я сижу в закутке перед конюшней на кормовом ларе, я вдыхаю конский запах и был бы куда как рад отхватить кусочек лошадиной попоны и взять его с собой.

Когда загодя переживаемые сцены прощания чересчур меня удручают, я насильно заставляю себя вспоминать неприятные сцены из моей предшествующей жизнив Босдоме — семейные скандалы и удары ореховой тростью, я даю им разбухнуть в моей памяти, чтобы они облегчили мне разлуку.

Наконец я нахожу утешение в другом: выпускники нашей школы пишут прощальные письмаостающимся. Я хоть и не выпускник, но все равно ухожу. Значит, и я могу писать прощальные письма. Моя мать поддерживает это начинание. Она советует мне как можно ласковее попрощаться с детьми постоянных покупателей, она не скупится, дает мне картинки для альбомов из собственных запасов и вообще на удивление щедра.

Я при всем желании не могу принудить себя вписывать в свои послания обычные альбомные стишки, и, поскольку мой дар рифмовать выражен гораздо ярче, чем дар карабкаться по незакрепленному канату, я самолично мастерю прощальные стишки. Рифмы бойко соскальзывают у меня с языка. Страдатьрифмуется с рыдать,а рыдатьсо страдать; сердечныйрифмуется с бесконечный,и это даже очень реалистично, ведь и в жизни сердечное бесконечно, а кроме того, я понабрался оборотов и словечек из благочестивых песенок, которые разучивал по приказу Румпоша, и могу теперь вставлять в свои стихи целые блоки.

Прощальное письмо, адресованное моему другу Герману Витлингу, звучит так: Разлука нам велит страдать, / Не будем мы с тобой рыдать. / Друг друга сможем повидать…

А для Франца Будеритча, специалиста по любовной жизни людей и животных, я написал так: Сердце от мене не закрывай, / Никогда мене не забывай…

В последний день занятий перед пасхальными каникулами я стою среди других выпускников, раздаю свои прощальные письмаи с волнением слежу, догадывается ли кто-нибудь из одаренных мною, что стишки в моих письмах сочинены мной лично. Ничего подобного!

До сих пор я и не подозревал, что у меня есть дорожная корзинка, теперь же я только и слышу: «А это ты уже уложил в свою корзинку? А это? А это? А то?» Да и корзинка вовсе не моя.Она, как, например, собака, принадлежит всему семейству. Это та самая корзина, с которой моя мать Ленхен еще в девицах добралась до самого Шёнеберга. Хорошая была поездка.

Я кладу в корзину не только рубашки с короткими рукавами и длинные хлопчатобумажные чулки, но и стопочку книжек, числом десять-двенадцать. Пустые ящики шкафчика в детской комнате чувствуют себя заброшенными и одинокими. АО Маргарин Ван дер Бергнаписано на задней стенке шкафчика. Нет у меня больше в Босдоме духовного прибежища, нет и места для отдыха. Там, куда я направляюсь, требуют не только перину с матрацем, но даже и самое кровать. Кровать, которую устанавливали Ханка с бабусенькой, когда мы только-только переехали в Босдом, обжила свой угол и привыкла к нему, теперь, когда мы с дедушкой разбираем ее, она сопротивляется и кряхтит. В углу на некрашеных половицах остаются хлопья пыли, а сами половицы там, где стояла кровать, выглядят чуть поновей. Мой еженощный сон не давал человеческим ногам истаптывать их.

Последнюю ночь я должен спать в комнате, где стоят постели моих родителей. Там они стоят (если вдуматься, совсем не по-мещански), как скамейки для нищих в благотворительной кухне, боком и одна за другой вдоль стены, выходящей во двор. Там они стоят с тех пор, как в нашу квартиру вселился шезлонг, который мы называем шислонгом.До того, как он (она, оно) к нам приехал, у нас только и была что обтянутая зеленым плюшем кушетка в стиле модерн с резными кувшинками по верхнему краю подголовья. Кушетка являлась частью материного приданого. И вот мой отец, о котором нам уже известно, что он испытывал повышенную потребность в отдыхе и сне после картежных вечеров, которые передавали его очередному дню в невыспавшемся виде, использовал порой эту кушетку, чтобы, как он выражался, принять пекарскую дозу.Хлеб доходит в пекарне, до того, как задвигать листы в печь, осталось минут пять-десять. «Пять минуточек», — бормочет отец и прищелкивает языком, у него это означает, что он уже наполовину спит. Дозына зеленом плюше приданой кушетки крайне не нравятся моей матери. Правда, кушетка на всякий случай защищена покрывалом, но тончайшие пылинки королевской крупчатки проникают сквозь покрывало, забиваются в плюш, а матери после этого приходится чистить и выбивать, у нее капают слезы, а она чистит и выбивает.

В силу перечисленных обстоятельств дёбенский обойщик сварганил нечто, впоследствии названное нашим шислонгом.Между нами говоря, помимо этих обстоятельств, здесь сработало стремление моей матери оказаться на высоте требований моды. Про кушетки говорилось, что они устарели, весь мир, и Модный журнал Фобахав придачу, в один голос воспевал шезлонги, кто мог обзавестись таковыми, тот и обзаводился, а кушетки за выслугой лет были распиханы по темным углам и чердакам, чтобы, выждав положенные пятьдесят лет, снова войти в модуи обзавестись новой обивкой.

Шезлонг и становится моей постелью в последнюю босдомскую ночь. Я возбужден, сплю плохо, то и дело просыпаюсь, а лежа без сна, вспоминаю, что забыл попрощаться со звуком, который издают наши ходики, когда отбивают половинки и целые часы. Удары наших часов напоминают голос струны соло на мандолине Густава Заступайта. В моем восприятии он даже наделен своеобразным вкусом. Все равно как вкус лимонада, когда пьешь его сквозь пену.

Размышляя о бое часов, я снова засыпаю и просыпаюсь чуть погодя, на сей раз от каких-то повторяющихся звуков и от шепота, который куда слышней, чем громкий разговор. К шепоту добавляется хихиканье. Это хихикает моя мать. Такое хихиканье мне знакомо. Когда в лавке отпускают всякие двусмысленные остроты, мне велят выйти, и порой, когда я не успеваю отойти на должное расстояние, мне слышно вот такое же хихиканье, сальное хихиканье моей матери.

В шепоте, который достигает моих ушей в последнюю босдомскую ночь, слышны ласковые слова, которые произносит мой отец. Слышны в нем и такие слова, которые мать называет грязными,когда их произносим мы, подцепив на школьном дворе от своих одноклассников.

Мать вдруг перестает хихикать.

— Мальчик! Господи Сусе, мальчик же здесь! — спохватывается она, но, по всей вероятности, приостановить уже ничего нельзя. Поди скажи ветру, чтоб он перестал дуть. И моя мать, которая только что запретила отцу шептать непристойности, продолжает как ни в чем не бывало подхихикивать и повизгивать и поахивать.

Я недаром столько лет дружу с Францем Будеритчем, великим знатоком по части спаривания, я понимаю, что там происходит. И вдруг мне становится понятней дедушкино негодование, которым он пылал несколько недель тому назад. К чему это приведет, если родители снова начнут шептаться и хихикать? Им снова придется убивать. Я не знаю, как себя вести. Может, издать предостерегающий крик? Боясь, что мне и в самом деле не удержаться от крика, я залезаю с головой под одеяло, где, мокрого от пота и полузадохшегося, обнаруживает меня мать, когда утром приходит будить.

На телеге с парусиновым верхом дедушка самолично отвозит меня в Гродок. Со времени последнего скандала с моим отцом он так ни разу и не брал в руки вожжи, но теперь ему, вероятно, хочется, чтобы именно он вывез меня в свет. Он спас мою жизнь, когда она, продлившись всего один год, хотела погаснуть. Он сознает свою ответственность. А отец и рад, что стариквновь займется извозом, весна на носу, вот-вот начнутся сельскохозяйственные работы, надо сеять овес.