Нередко случается, что, испивая, так сказать, чашу наслаждения, мы целиком и полностью отделываемся от своего тела, сбрасываем его, как змея кожу, и без остатка вверяем его партнеру, упиваясь следующим за этим ощущением полноты и радости бытия; некоторые аспекты этого ощущения могут отыскаться и при совсем иных обстоятельствах частичного распада тела: в отвращении, унижении или свирепой боли. Выше я уже касалась вопроса об открытом пространстве, которым мы пытаемся безраздельно завладеть, и о наготе, выставляя которую напоказ мы стремимся привлечь посторонние взгляды. Впрочем, в этих случаях нагота играет роль украшения, и выставление ее на обозрение возбуждает в точности так же, как и в случаях прямо противоположных, когда одеваемое и накрашиваемое тело готовится стать орудием соблазнения. Я не случайно употребила термин «возбуждает», так как речь идет именно о возбуждении, пришпоренном жгучим желанием добиться от окружающего мира ответа. Однако оцепенение, наступающее немедленно после опорожнения кишечника или мочевого пузыря, или погружение в темный колодец боли уже не позволяют говорить о возбуждении: притихшее тело, не в силах пошевелиться, тонет в углублении матраса, блевотина стекает но пальцам ног, а дерьмо тонкой струйкой сочится между ягодицами. Если к этим чувственным данным примешивается ощущение тонкого удовольствия, то происходит это не оттого, что окружающая тело огромность, кажется, выпивает его до дна, но, напротив, от чувства, что само тело не имеет ни дна, ни границ и что посредством выворачивания самого себя наизнанку можно впитать в себя окружающее пространство.

Если утверждение о том, что одним из значений слова «пространство» является «пустота», а само это слово, употребленное без эпитета, чаще всего вызывает в памяти образ голубого неба или пустыни, верно, то также верно и положение, согласно которому упоминание об ограниченномпространстве неминуемо наводит на мысль о «заполненном» пространстве. Когда, следуя неведомо какому капризу, мне хочется поглядеть на изнанку моей любви к бесконечным горизонтам, мне достаточно перенестись воображением в помойку (почти всегда помойка оказывалась мусорными бачками у дома, в котором я провела детство). Там мужчина, спустившийся вынести мусорное ведро — и поставивший его для такого случая на землю, — трахает меня, прижав к стене между бачками. Мне не пришлось воплотить этот сценарий в жизнь, хотя одно время я прилежно навещала одного приятеля, который жил, окруженный таким фантастическим беспорядком и такой феерической грязью, что у меня не оставалось никаких сомнений — где-то в глубине его подсознательного был запрятан образ мусорного бачка как идеального образа существования. При этом это был эстет, образованнейший человек, критик, писатель, обладавший спокойным, ясным, хотя и немного вычурным стилем. Квартира его состояла из двух крохотных комнат, почти полностью заваленных книгами и рукописями, лавинами сходящих с книжных полок, занимавших все стены. Пространство одной из комнат на три четверти было занято кроватью, ни простыни, ни покрывала которой мне так и не пришлось ни разу увидеть иначе как скомканными в углу, и в которую можно было попасть, только разобрав предварительно гору газет, журналов и прочей бумаги. Письменный стол, находящийся во второй комнате, выглядел так, словно разбойник с большой дороги, по ошибке взломавший дверь в эту обитель интеллектуала и, естественно, не нашедший ничего стоящего, выместил на нем всю свою разбойничью злость. Пол соответствовал: я пролагала себе путь среди наваленных кучами книг, разбросанных там и сям каталогов, сонма распечатанных конвертов, туч скомканных бумажек и залежей каких-то разрозненных страниц, которые, вполне возможно, все еще представляли собой немалую интеллектуальную ценность. Этот натюрморт был покрыт толстым слоем пыли. Все это можно было бы перенести, не причиняя непоправимого вреда своему душевному здоровью, если бы на каждой бумажке в комнате не красовался жирный круг — следы от многочисленных стаканов, которые, покрытые изнутри засохшей каштановой пленкой — остатки выпитых тысячелетия назад напитков, — служили пресс-папье, если бы футболка бурого серого цвета в паре с засохшей губкой не прятались в простынях и если бы, для того чтобы обнаружить кусочек мыла в раковине, не приходилось осуществлять археологические раскопки в залежах чашек и блюдец, покрытых затвердевшей коркой крошек и остатков пищи, — от этого тошнота подступала к горлу. В этой трущобе я провела не одну ночь. Хозяин не обманывал ожиданий: его очевидное и полное неведение, касающееся существования орудия, служащего человечеству для совершения базового гигиенически-социального акта — зубной щетки, — являлось для меня неиссякающим источником удивления, а так как я ни на минуту не сомневалась, что всякая мать обучает своих детей элементарным жестам личной гигиены, становящимся впоследствии рефлекторными, я всерьез задавалась вопросом о том, какой степени амнезии нужно достичь, чтобы их начисто позабыть. Когда он смеялся — он всегда смеялся в нос, — его верхняя губа поднималась и обнажала частокол зубов, покрытых толстым желтым налетом, кое-где тронутым черными пятнами. Он обожал быть оттраханным в задницу женскими пальцами и, открыв мне дверь, не терял времени даром, тотчас же вставал раком и подставлял мне свои тяжелые белые ягодицы, в то время как его лицо принимало серьезное, сосредоточенное выражение ожидания. Я устраивалась сбоку на коленях, широко раздвинув ноги, и, легонько поглаживая левой рукой ему спину или бедро, смоченными слюной пальцами правой руки начинала массировать колечко ануса, затем вводить один, два, три… четыре пальца. Если бы кто-нибудь имел возможность в это время посмотреть на меня со стороны, то легко мог бы принять меня за кухарку, взбивающую крем, или за фабричную девушку, яростно полирующую какую-то деталь. Его постанывания напоминали его носовой смех и возбуждали меня в высшей степени — по ним я могла судить об эффекте, производимом моими лихорадочными движениями, — так, что я с большим сожалением отрывалась от его ануса и то только тогда, когда не могла больше двигать занемевшей рукой. После такой прелюдии мы приступали к основным действиям, пробуя позицию за позицией, словно акробаты под куполом цирка, которые после серии головокружительных этюдов оказываются в зеркальном исходном положении, поменявшись местами. Мой язык приходил на смену пальцам, затем я проскальзывала вниз, в позицию, которую принято называть «шестьдесят девять», после чего приходил мой черед становиться раком. Необыкновенно острое удовольствие, испытываемое в этом логове, было одной из тайн места, не перестававшей меня интриговать. Очень немногие знали дорогу в пещеру интеллектуала, и возможность понежиться в глубине, несомненно, будила испытываемую детьми страсть к клоаке. Клоака является прежде всего потаенным местом, и ее потаенный характер определяется в первую очередь не через стыд и позор, испытываемые субъектом, застигнутым там врасплох, но скорее тем, что — подобно некоторым представителям животного мира, которые в качестве защиты от врагов испускают отвратительно пахнущие жидкости, — она служит защитным чехлом, в нее прячутся, как в нору, предоставляющую тем более надежную защиту, что ее стены частично сделаны из собственных выделений. Мои знакомые тем не менее могли без труда констатировать, что мой приятель выходил за рамки любых мыслимых и немыслимых норм неопрятности даже для представителей интеллигенции, по определению не слишком заботящихся о своем внешнем виде. Я не увиливала от расспросов и храбро и спокойно — пусть и с некоторым вызовом — отвечала на любые недоуменные комментарии по этому поводу: «Да, да! Я — всегда такая чистая, опрятная и благоухающая, — я ныряю в эту грязь». Или: «Я обнимаю его точно так же, как вас».

Не нужно быть великим психологом, чтобы обнаружить в таком поведении очевидную тягу к самоуничижению с некоторой примесью развратного желания втянуть в эту игру партнера. Однако в моем случае на этом дело не заканчивалось — я была убеждена, что на мою долю выпала редкая возможность пользоваться фантастической свободой, и была очарована этим обстоятельством. Совокупление по ту сторону восхищения и отвращения становилось не только актом самопоругания, но, выворачиваясь наизнанку, превращалось в восходящее движение, возносившее меня над предрассудками. Есть смельчаки, нарушающие такие исполинские хтонические табу, как инцест. Я скромно довольствовалась свободой не выбирать партнеров, каким бы ни было их число (учитывая обстоятельства, в которых это происходило, я не узнала бы и отца родного, будь он «из их числа»), пол (я положительно вправе сделать такое утверждение), физические и моральные качества (точно таким же образом, как я не избегала мужчину, который не знал, что такое мыло и мочалка, я, в здравой памяти и трезвом рассудке, посещала трех или четырех дряблых идиотов), ожидая того, давно обещанного Эриком, момента, когда я окажусь наконец под специально обученным псом. Этого так и не случилось. Я до сих пор теряюсь в догадках относительно причин — то ли Эрику так и не подвернулся удобный случай, то ли он просто решил, что псу лучше оставаться фантазией, недостижимой мечтой. Выше я затрагивала тему пространства и вот теперь добралась до животного мира и вопроса о погружении в пучину мира людской животности. Как лучше описать контраст ощущений, где радость и наслаждение, поднимающие тело вверх, смешаны с неумолимо засасывающими нас вниз грязью и мерзостью? Возможно, посредством следующего образа: я очень люблю, находясь в самолете, не отрываясь глядеть на проплывающие внизу пустынные дали. На дальних маршрутах долгое пребывание в закрытом пространстве при ограниченной возможности передвижения рано или поздно приводит к некоторой всеобщей расхлюпанности пассажиров, и к потолку, формируя удушливое облако, поднимаются испарения от нагретых подмышек и потных ног. В такие моменты, глядя на расстилающуюся подо мной сибирскую тайгу или бесконечные пески Гоби, я испытываю настоящий восторг, только усиливающийся от того, что мое тело сжато и спрессовано — не столько ремнем безопасности, сколько густой душной атмосферой салона.