Пако запретил мне входить в его комнату. Он говорил, что привык сам заправлять постель и, даже рискуя быть похожим на Грету Гарбо, коммунистку из «Ниночки» (которая отказывалась от услуг вокзальных носильщиков и добивалась того, чтобы русский граф считал реакционером своего управляющего), он не собирался менять привычки в столь преклонном возрасте. Я подозревал, что, ссылаясь на свою опрятность – невероятную для такого неряшливого человека, – Пако стремился оградить беспорядок своего логова. Я не собирался посягать на его личную анархию, но все же не мог удержаться от искушения заглянуть в его владения. В действительности, комната Пако, хотя и заполненная сложенными друг на друга вдоль стен книгами, была не так ужасна, как я предполагал. Запыленная и погруженная в тишину, она походила на келью просвещенного монаха. По-видимому, именно в такой аскетической обстановке созревали самые сложные математические задачи, самые запутанные головоломки, планы самых мощных крепостей и самые прекрасные произведения искусства: одним словом, смелые идеи, делавшие человека измученным, но счастливым. Я все больше и больше убеждался, что Пако умел по-настоящему наслаждаться жизнью, как будто она была долгим пиром, а его желудок – бездонным колодцем. Как я уже сказал, за эти дни издатель заразил меня желанием бурных, сиюминутных и безрассудных удовольствий: это чувство наполняло меня радостью, хотя я не знал, где можно найти ему удовлетворение и хорошо ли вообще испытывать такие желания.

Я вставил новые свечи во все канделябры и спустился на первый этаж. Некоторые гости уже встали из-за стола. Умберто же, наоборот, снова уселся и читал газету, которую Антон, истощив свои силы или уже выучив ее наизусть, наконец ему отдал. Когда я зашел на кухню, у меня замерло сердце. Полин, так как в ее комнате не было ванной, мылась в душе рядом с моей комнатой. Я слышал, как она напевала там, где совсем недавно был я. Смущенный тем, что Полин представлялась моему воображению с такой ясностью, как будто стена исчезла, я вспомнил, что еще не прибрал ее комнату. Я пошел в кабинет издателя и закрыл дверь. Там присутствие Полин тоже ощущалось, однако было менее агрессивно, и мне, ужасно робевшему перед женщинами, было гораздо легче его выносить.

Я проветрил постель Полин, прежде чем ее заправлять – скорее для того, чтобы уничтожить следы ее любовника, чем из соображений гигиены. Полин ни к чему не прикасалась в этой пестрой каюте. На столе все было по-прежнему: груды книг и чистая пепельница. Свою одежду секретарша деликатно оставила в чемодане, как будто, сознавая временность своего пребывания в этом месте, не захотела захламлять своими вещами рабочий кабинет. Однако рядом с диваном, заваленным подушками, где издатель имел обыкновение читать и дремать, я нашел маленькую скомканную бумажку, брошенную в угол. Подняв ее, я увидел листочек в клетку, вырванный из блокнота, где Пако записывал заказы у моей матери. Я развернул листок и обнаружил записку: она была написана карандашом, четкими, как будто напечатанными буквами: «Я приду, когда все улягутся. Не спи».

Так вот для чего понадобился Умберто карандаш для метки яиц! С тяжелым сердцем я несколько раз перечитал записку. Это было самое отвратительное, что я видел в жизни. Записка, не имевшая ни подписи, ни даже инициалов, написанная в повелительном и властном тоне, свидетельствовала о его самоуверенности и бесцеремонности. Записка Умберто отличалась от той игривой таинственности, которая только разжигает любовь. Это было просто приказание. Я представил себе бедную Полин с этой запиской в руке: как она закрылась в своей комнате, перечитала ее и с раздражением бросила на пол; как, не смея заснуть, удивительно покорная, она думала о том, что ей никто никогда не дарил шляпу. Маленькие трагедии, которые труднее всего переносить, обычно связаны с тем, как с нами обращается другой человек.

– Ну и ну, – сказала Полин, – ты застелил мою постель!

Я спрятал бумажку в карман, прежде чем обернуться к ней. Она стояла, завернувшись в большое полотенце, с голыми ногами и распущенными влажными волосами, и смотрела на меня с благодарной улыбкой. Негодуя на ее любовника, я подумал, как, должно быть, чудесно делать подарки такой женщине. Очевидно, писатель презирал девушку именно за признательность, за явное равнодушие к цене и качеству вещей. Полин была бы рада любой шляпе. Как ни парадоксально, но именно это было препятствием к тому, чтобы кто-нибудь подарил ей шляпу, и делало Полин достойной презрения в глазах Умберто Арденио Росалеса.

Я с опаской прошел мимо Полин, как по краю затягивающей и вызывающей головокружение пропасти. Только оказавшись за ее спиной – Полин не пошевельнулась и не обернулась, – я сказал ей:

– Ты не должна позволять, чтобы с тобой плохо обращались.

Я ушел, не дав ей времени опомниться. Вдруг меня осенило. Я поспешно вышел в сад. Мне нужно было воспользоваться свободным часом и сходить за велосипедом, но прежде я обязательно должен был найти Фарука, чтобы привести в исполнение свой гениальный замысел.

Я решил заглянуть в заднюю часть дома, в кладовку, где марокканец хранил инструменты. Дверь в кладовку была открыта. Внутри пахло деревом, чистящими средствами, ржавчиной. Фарука там не было. Я задержался на минуту, чтобы насладиться обстановкой. На верстаке лежала книга «Альгамбра», открытая на странице, изображавшей великолепные орнаменты зала Двух сестер. Фарук проводил целые часы, рассматривая эти фотографии, а издатель подогревал его восторг. «Почему вы позволили прогнать себя этим варварам? – говорил он ему. – Вы ушли, и победила Инквизиция, которая до сих пор сидит у нас в головах. Все из-за вас!»

Очарованный своим прошлым, марокканец изобразил некоторые из этих замысловатых орнаментов на листах бумаги. На доске он с неистощимым терпением вырезал узоры в виде цветов и геометрических фигур и стихи из Корана. Я провел кончиками пальцев по вырезанным линиям, ветвившимся по деревянной доске, как блуждающие мысли или пригрезившиеся образы. Почти каждый день после работы Фарук оставался на пару часов, чтобы посидеть у верстака. Там, окруженный орудиями для возделывания огорода и сада, мешками с кормом для птиц, инструментами, служившими для устранения каких-либо неполадок в доме, Фарук работал резцом, поглаживая доску, как беспокойное животное, готовое в любой момент спрыгнуть с его коленей и убежать. В действительности это было то же почтение к материалу, которое однажды мой отец попытался объяснить мне в миндальной роще.

Я вышел из кладовки и побежал в сад, находившийся в нижней части холма. Там марокканца тоже не было. В конце концов я нашел его в птичнике. Питомник состоял из деревянного домика и большой площадки на открытом воздухе, огороженной металлической сеткой, которая должна была охранять птиц от нападения лис и хорьков. Там были куропатки и павлины, какаду, почтовые голуби и даже пара кетцалей, привезенных издателем из Гватемалы, – главная гордость Пако. Среди этих разноцветных птиц куры, бегавшие по птичнику и глядевшие на все своими безумными глазками, казались деловитыми и старательными привратницами. Фарук ходил среди птиц, не обращавших на него внимания, с парой павлиньих перьев в руке. Он был замкнутым, немногословным человеком.

Я вошел в птичник. Увидев меня, он поздоровался кивком головы и остановился, внимательно разглядывая перья, которые держал в руках. Фарук никогда не смотрел в глаза человеку, когда тот к нему обращался, а лишь тогда, когда говорил сам. Я предполагаю, что он поступал так не потому, что был застенчив, а из вежливости, чтобы не торопить собеседника и дать ему время спокойно взвесить слова. Я увидел, что его соломенная шляпа висит на гвозде рядом с дверью домика.

– Твоя шляпа, – сказал я ему, указывая на нее пальцем.

Фарук значительно кивнул, как будто я сказал ему важную истину. Только тогда он очень серьезно посмотрел на меня и ответил:

– Солнце светит в глаза.

– Я хочу попросить тебя об одолжении. Привези мне завтра из города шляпу. Меньшего размера, дамскую. А в понедельник я зайду к тебе домой и заплачу за нее.