Веселый шум не утихал даже ночью, даже тьма не приносила спокойствия. По улицам ходили веселые и буйные компании молодежи ( Plaut. Amph., 156). У окон красавиц стояли юноши с цветами, пели серенады, осыпали цветами порог, {49} писали на двери любовные стихи ( Plaut. Pers., 569; Mercat., 408–410).
Всех охватило страстное желание славы, каждый жаждал успеха, триумфов. Часто бывало теперь, что победитель, которому отказывали в триумфе, устраивал его на свой страх и риск. А так как римляне чуть ли не каждый год одерживали блестящие победы, то зрелище этих шествий начало вызывать у народа равнодушие. «Не дивитесь, зрители, что я не справляю триумфа, — говорит одно лицо у Плавта, — это стало теперь слишком избитой вещью» ( Bacch., 1069). Чтобы поразить воображение капризных квиритов, победители старались придать своему въезду как можно больше блеска и необычайности.
Сказать, что Публий Сципион был захвачен всем этим веселым вихрем, значило бы не сказать ничего. Сципион во всем этом блеске задавал тон, все новое исходило, казалось, от Сципиона и имело Сципиона своим знаменем. Это он создал «великое и несокрушимое могущество своего отечества» ( Плутарх). Это он стал открыто восхищаться греческим театром, литературой и вообще греческой жизнью. Он, казалось, заразил общество своей радостной уверенностью в счастье Рима, в его великое будущее. В свое время в Сицилии о нем говорили, что он ведет себя не как командующий войском, а как устроитель празднеств. Это было во время войны, в самый тяжелый для Публия момент. Можно ли удивляться, что он так безудержно отдался веселью теперь? Он устраивал блестящие игры и великолепные пиры ( Polyb., XVII, 23 , 6; Liv., XXXI, 49), со страстью отдался своему давнишнему увлечению театром. Он приближал к себе поэтов, [113]украшал Рим, чтобы тот более походил на прекрасные города Эллады. Публий сделался законодателем мод: подражая ему, юноши стали носить перстни с геммами, кудри ( Plin. N.H., XXXVII, 85). Прямо кажется иногда, что этот влюбленный в искусство человек, с кудрями и блестящими кольцами, словно сошел с полотна какого-нибудь мастера эпохи Возрождения.
Необузданное веселье той эпохи лишь на первый взгляд могло показаться бездумным. Люди того времени жили напряженной внутренней жизнью. Никогда не было еще в Риме такого блеска талантов, такого страстного стремления к знаниям. Один знатный человек, Эмилий Павел, шурин Публия, вызвав лучших греческих наставников, учил своих детей грамматике, философии, риторике, мало того, — рисованию и лепке ( Plut. Paul., 6). Два других сенатора, Фабий Пиктор и Цинций, занялись римской историей. Фабий Лабеон и Попилий, оба консуляры, сочиняли стихи ( Suet. Terent., 4). Первый настоящий римский оратор Цетег, консул 204 года до н. э., был так красноречив, что восхищенный Энний назвал его «душой богини убеждения» ( Cic. Brut., 57–59). Ученейший юрист Секст Элий систематизировал право. Еще во времена Цицерона у всех судей на руках были его записки ( Cic. De or., I, 240; Brut., 79). Но всех превзошел Сульпиций Галл, тогда еще юноша (он лет на двадцать пять был моложе Публия). Знатнейшего рода, безукоризненной честности, сенатор и консул, Галл был человеком с изумительно тонким вкусом, наделенный любовью к красоте ( Cic. Brut., 78). И вот этот государственный муж сделался страстным астрономом и математиком. «Мы видели, как в своем рвении измерить чуть ли не все небо и землю тратил свои силы Гай Галл, — вспоминает одно лицо у Цицерона. — …Сколько раз рассвет заставал его за вычислениями, к которым он приступал ночью, сколько раз ночь заставала его за занятиями, начатыми утром! Какая для него была радость заранее предсказать нам затмение Солнца или Луны» ( Cic. Senect., 49).
Красноречие, юриспруденция, история были детьми той блестящей эпохи. {50} Но, пожалуй, никто из служителей изящных искусств не прославился так, как отец римской поэзии, любимый поэт Цицерона и Лукреция, образец для Вергилия, тот, «кто первым принес с высот Геликона вечнозеленый венец» в Италию, — Квинт Энний ( Lucr., I, 117–118).
ОТЕЦ РИМСКОЙ ПОЭЗИИ (ЭННИЙ)
Энний был родом из маленького осского городка Рудии в Южной Италии. [114]Возможно, он был наполовину грек. Во всяком случае он получил греческое воспитание и в его груди, по его словам, билось три сердца — осское, греческое и римское ( Gell., XVII, 17). Смолоду он был поклонником изящных искусств и самозабвенно занимался науками. Пуническая война, которая, словно исполинская волна, прокатилась по всей Италии, подняла его с места и забросила далеко от родного городка. В стихах его дышит ужас, который он тогда испытал. Энний рисует Ганнибалову войну в виде ужасного демона: это «исчадие ада, — пишет он, — дева-богатырка в плаще воина; в ней слились ливни, пламя, эфир и тяжкая персть». Она «взломала железные двери и засовы войны» ( Enn. Ann., fr. 258–261). Пришлось Эннию оставить дорогие его сердцу науки и пойти простым центурионом в римскую армию.
Он не любил войны. «Она изгоняет мудрость, — говорит он, — и все решает грубая сила; добрый оратор не в чести: в почете свирепый воин. Состязаются не в ученых речах, а в оскорблениях; ко всему примешивается ненависть; дела решает не право, а меч» ( Ann., fr. 262–268). В конце войны судьба забросила его в Сардинию. Там он начал давать уроки греческого своему начальнику Катону ( De vir. illustr., 41 , 1; Sil. It., XII, 393). Вероятно, учитель понравился суровому ученику. Вернувшись в Рим, Катон взял Энния с собой. «Мне кажется, это событие по значению не уступает любому сардинскому триумфу», — пишет Непот ( Cat., I, 4). С тех пор Энний поселился в Риме и никогда его не покидал.
Энний жил в самой унизительной бедности, перебивался уроками греческого языка ( Suet. De gramm., I). Он поселился в маленьком домике, в бедном квартале Авентина, на какой-нибудь из тех грязных узких улиц, которые живописует нам Плавт. Именно тогда, оставив все другие увлечения, Энний всецело отдался одному — поэзии. Но это на первых порах не принесло ему ничего, кроме неприятностей. Его прежний покровитель Катон пришел в ужас и с отвращением отвернулся от бывшего учителя, занявшегося столь презренным ремеслом. И, вероятно, Порций был не одинок.
Но Энний все мужественно перенес. Что же удерживало поэта в этом жалком, некрасивом городе? Самые крепкие узы на свете — любовь. Энний всем сердцем, всей душой полюбил римлян, прямо-таки влюбился в них. Вскоре он почувствовал их ответную симпатию и твердо решился внести в город Ромула светоч цивилизации.
Энний был удивительный человек. Настоящий кладезь премудрости, он знал все на свете и всем на свете интересовался: и историей, и философией, и кулинарным искусством, и природой затмений, и звездами. Трудно назвать вещь, которая ускользнула бы от его жадного внимания. В то же время, подобно всем римским поэтам, Энний вел жизнь довольно беспутную. «Наш отец Энний, — говорит Гораций, — никогда не принимался за рассказ о войнах, если не был пьян» ( Hor. Ер., I, 19 , 7–8). И сам Энний признавался, что бывает поэтом, только когда он под хмельком ( Enn. Sat., fr. 21). Часто его можно было видеть в какой-нибудь грязной таверне с кувшином вина и томиком его любимого Гомера в руках. Он пил, и читал, и опять пил, пока не засыпал тут же, на месте. [115]
Но вино не мешало ему трудиться. Он работал всю жизнь, создал все жанры римской литературы, внес в латинский язык сладкозвучные размеры эллинской музы, писал комедии, трагедии, эпос, поэмы, лирические стихи, сатиры, философские размышления. Он был не только поэтом, но и историком. Он предпринял грандиозный труд — написал стихами всю римскую историю от гибели Трои до своего времени — «Анналы». На сцене он то выводил безумного Ореста, за которым гонятся Фурии, или юную Ифигению, идущую на заклание, то показывал согражданам Ромула в пурпурном плаще и похищение сабинянок. В римских офицерах, которых он описывает, без труда узнавали Аяксов и Тевкров Гомера (напр., Ann., fr. 409–416), зато в Ахилле и Неоптолеме видели молодых римлян его времени. Он любил пересыпать свою речь шутками и афоризмами. Его слова, стихи, острые выражения ходили по всему Риму, они стали пословицами и поговорками.