Илга Понорницкая. Девчонки с нашего двора
Вот этот двор, где было непролазно, несказанно скучно. Что здесь можно было узнать?
— Она ходит уже с мальчиками. Понятно, понятно… — говорили о ком-то.
— Что — понятно? — спрашивала я.
— А ты не знаешь? Для чего ходят с мальчиками?
Я знала только, что с мальчиками дружить плохо. С девочками хорошо. Но не всегда получается, как ни старайся. Девочки только и знали заключать союзы — все вместе против какой-нибудь одной, отщепенки. И все шептались, стоило бедняге появиться:
— Я бы такой сарафан не надела.
— Ну и брюки! Только и забот у нее — подчеркивать свои формы!
Что ни наденешь — все было не так. Отщепенка мечтала о дне, когда будет принята обществом. И ее принимали — однажды вдруг, когда стая изгоняла кого-то еще. Теперь уже к бывшей отщепенке подходили, чтобы шепнуть:
— Наташка-то распустила волосы. Русалка! Они у нее жидкие, сосульками висят…
Мальчишки редко говорили, у кого какие брюки, какие волосы. Я помогала гнуть проволоку для пулек. На стройке Димка ощипывал ее кусачками от мотка, мы с Юркой гнули. За это мне тоже сделали рогатку. Мы нарисовали мишень на глухой торцовой стене. Девчонки высовывались из-за угла, пока мы тренировались в стрельбе. Глазки щурились, губки растягивались в улыбках:
— Понятно, понятно…
О том, что у меня теперь есть рогатка, в школе говорили на родительском собрании. Я почему-то долго не могла понять, откуда учительнице становится известно все, что происходит во дворе — она жила совсем в другом месте. И почему ей это все так интересно?..
Вернувшись с собрания, мама кричала, как ей было стыдно. Рогатка была отобрана и сломана тут же, а мне велено было больше общаться с девочками, чем с мальчиками.
— Светка, иди сюда! — кричала во дворе Люська Кокошникова.
Я подходила.
— Светка, ты девушка или девочка?
Я не знала, что им отвечать. Вокруг начинали смеяться:
— Она не знает, что когда есть это, считается уже девушка!
Я соображала, что значит «это». Наверно, то, о чем в школе рассказывала врач, когда мальчишек отпустили домой, а девочек оставили после уроков.
— Так есть у тебя это или нет? — допытывалась Валя Мельник.
Я спешно искала, что сказать — да или нет — чтобы они не стали смеяться.
— А… у всех вас есть?
— Что, интересуешься уже так? Понятно, понятно…
— Что — понятно?
И, наконец — взрыв смеха!
На следующий день снова: «Светка, иди сюда!», и потом тоже, а я только через несколько лет вдруг поняла, что к ним можно не подходить. Можно сказать Люське, да и кому угодно вообще: «Извини, некогда, привет!» — и знай себе шагать дальше. Все растеряются и будут стоять, как вкопанные. А после перестанут тебя подзывать. Почему об этом не догадываешься, когда это нужнее всего?
Я выглядывала во двор — там они или нет, ждала, пока уйдут, по часу стояла в подъезде, когда считалось, что я гуляю с подругами на улице.
Если они были во дворе, я могла выйти без страха только тогда, когда на улице гуляла Танька. Стоило появиться Таньке — девчонкам становилось не до меня. Вокруг Таньки прыгали, визжали, Таньке строили рожи — и тут уж я могла смеяться вместе со всеми. Стая наконец-то принимала меня, я сливалась с ней!
Мы все был из одной школы и почти все — одноклассницы. Танька чуть-чуть проучилась с нами, а потом ее перевели в школу для умственно отсталых, она и там учиться не смогла. Она знала совсем мало слов. Кому-то случалось хлестнуть ее скакалкой — из интереса. Она пыхтела:
— Ух! Ух! — всем улыбаясь.
Она не знала, как реагировать на боль.
— Олигофренка, чокнутая, психопатка! — сыпалось на нее.
Она ждала просвета в этом потоке слов и обращалась к кому-нибудь из нас все с той же не сходящей с лица улыбкой:
— Супчика — дай!
К себе в квартиру Таньку никто не пускал. Наверно, думали, как я, что она все станет пачкать и ломать, и боялись вечернего нагоняя от родителей. Кому-нибудь случалось в тайне от подруг вынести ей тарелку супа. Она съедала его. Поставив тарелку на крыльцо, как на стол, сама сидя на асфальте.
— Тарелка стала теперь ядовитая! — сказала Люся, когда однажды засекла меня кормящей Таньку. — Кто из тарелочки поест, тот тоже станет шизофреником. Хочешь, я скажу твоей маме, что ты носишь на улицу посуду?
— Не надо, пожалуйста!
— А я скажу.
Когда Люсе было восемнадцать лет, она умерла от белокровия. Я узнала об этом, приехав из Москвы на первые студенческие каникулы. Новость не ошарашила меня, не испугала, не заставила почувствовать вину — все-таки я не любила Люсю. Кажется, тогда я совершенно не воспринимала смерть. А теперь, когда я вспоминаю Люсю, я думаю: «Может, она еще в детстве знала, что рано умрет, и мстила за это всем, как могла?»
Люся часто бывала у нас дома, и мама говорила, что наконец-то у меня появилась хорошая подруга. Аккуратистка, не чета мне! У Люси были роскошные длинные волосы, она ходила с огромными бантами, и если она снится мне теперь — всегда на ней эти банты. Мы обе с ней нарядные, идем по зеленому лугу. Перед нами красивый особняк, мы зачем-то направляемся нему. Вдруг у меня пропадает охота идти дальше. Люся тянет меня за собой, а потом вдруг отпускает легко и дальше направляется сама:
— Все равно ты, Светка, придешь ко мне!
Мне кажется, я видела этот сон в тот день, когда попала в аварию на мотоцикле, и потом еще, когда однажды, ослепительно белым утром, на пустой дороге среди белых сопок в служебном автобусе местного стройтреста на свет родился мой старший сын — и кроме мужа-пацана и пацана-водителя роды принять было некому.
В какой-то комнате я открыла глаза — Люся стояла возле кровати. Я спросила:
— Ты — здесь?
Она ответила:
— Не бойся, все будет хорошо! — и в ее словах не было ничего кроме любви и участия. Такой я никогда не видела ее при жизни.
Нам было по девять лет, и Люся приходила как бы ко мне, но в детском уголке задерживалась редко. Ее не интересовали ни настольные игры, ни книги, ни мой аквариум. Она любила вязать и шить, а я не любила. У нас не было общих точек, и она шла к моей маме, хлопотавшей на кухне. Мама родила меня в девятнадцать лет, а Люсю ее мама родила в сорок четыре года, и мою маму Люся не воспринимала как женщину другого поколения, годящуюся ей в матери. Они болтали, как подруги. Из кухни доносился Люськин смех — со взвизгиваниями — она рассказывала что-то обо мне, какие-то нелепости и говорила, как она моей маме чисто по-женски, по-дружески сочувствует. И в классе, стоило мне как-то проштрафиться, она вскакивала с места:
— Я ведь могу пойти и рассказать все твоей матери!
Не знаю, ходила ли она к кому-то еще. Она чувствовала себя взрослей всех нас и не знала, что делать среди малышни. Если учитель распекал кого-то за плохое поведение и лень, она неизменно подключалась и говорила с места громко, театрально:
— Бессовестный!
Все начинали хохотать, учитель застывал, опешив.
Она бледнела и выскакивала из класса.
Зато потом она отыгрывалась во дворе.
Впрочем, там все, как будто, за что-то отыгрывались.
У Таньки первой началось то, что так будоражило воображение Люськи и Вали Мельник. Началось, по всем канонам медицины, очень рано. Впрочем, позже я узнала, что для таких детей вообще типично преждевременное развитие. Природа как бы неудачно пытается возместить им то, что недодала.
О том, что у Таньки началось, все узнали сразу — по пятнам на юбке. Ее окружили на крыльце.
— Надо мыться, — сказала Валя Мельник. — Ты почему не моешься?
Танька металась, пытаясь вырваться из круга. Ее не выпускали. Мы смеялись.
— Вот речка! Ныряй! — крикнул кто-то в кругу.
Может быть. Танька поверила, что рядом течет река? Или в ней вдруг проснулся стыд, как в обычной девочке? Никто про это не смог бы рассказать. Только мы и моргнуть не успели — она полетела с крыльца головой вниз. Она лежала на асфальте не двигаясь. Что-то удержало нас от последней подлости — мы не бросились врассыпную. Мы стояли и смотрели на нее. Подошел какой-то человек, спросил, где она живет. Мы показали ему, он отнес Таньку домой.