Значит, сейчас она слышит. Иной раз глухая прабабка слышит великолепно. Правда, кроме дома, она это редко показывает. К глухоте прабабка привыкла, сжилась с нею и, кроме того, гордится ею, как боевым ранением.

Эта глухота выделяет ее среди других старух острова, не переживавших варчуганского цунами пятьдесят второго года. Их не выбрасывало из собственной постели на случайную крышу, они не носились в волнах и гремящей тьме, вцепившись в крышу леденеющими руками, их не швыряло на каменистую сопку и не искали потом вертолетами. Другие старухи седели постепенно, не враз. Другие старухи на острове, как и везде, боятся смерти, жалуются на внуков, глотают таблетки, нервничают по мелочам. Прабабка конец света уже видала, через это прошла. Она не боится, не жалуется и не нервничает, поэтому живет свое с удовольствием.

Если ей что не хочется слышать, она и не слышит. Глухая.

Никаких других болезней у прабабки нет до сих пор. Все же в прошлом году ее обследовали в больничных условиях — профилактически, как долгожителя. Но все— кроме слуха — у прабабки оказалось в норме: и сердце, и печень, и зрение. В больнице ей неожиданно даже понравилось— много чего видно из окон, потому что центр поселка.

Теперь прабабка каждый день ходит гулять в поселок. Иногда, правда, упадет где-нибудь на улице: просто ноги не сдержат. Но и упав, прабабка не волнуется — поднимут, живые люди. В таких случаях ее привозят домой, на цунами, в райисполкомовском «газике». Пронина Галина Никифоровна чтит глухую прабабку особо, как долгожителя, любит с ней побеседовать — лично. В такие дни прабабка дома лежит потом важная, переполненная вниманьем к себе. Терапевт Верниковская заботливо щупает ей пульс. Но пульс всегда хорошего наполнения. «Прямо как у молоденькой», — поджимает губы терапевт Верниковская.

Раз такой пульс, прабабка требует себе кофе. Но Верниковская все же не советует бабе Кате давать ей возбуждающий напиток — кофе. Пока баба Катя в прихожей провожает терапевта, прабабка встает с постели, долго роется где-то в буфете и ложится очень смирно. Когда баба Катя возвращается к ней, прабабка протягивает залежалую трешку из своей пенсии, хоть деньги у них в дому сроду общие, кроме этой пенсии. Говорит ласково: «Если уж кофей нельзя, сбегай, Катюша, за маленькой, у меня от маленькой всегда облегченье».

Вина глухая прабабка в рот не берет, называет «компот».

Об этом баба Катя потом рассказывает в раймаге, и это ходит по острову как анекдот, укрепляющий силу в слабых людях.

Но Лидия знает и другое, чего не знают посторонние.

Прабабка вдруг просыпается среди ночи. Молча и быстро выскакивает из-под одеяла, босая шлепает прямо к Ивану, тащит его из кровати слабыми руками. Иван громко орет со сна, не дается. Ослепительно резко вспыхивает свет. Тогда видно, что белая голова прабабки трясется, глаза смотрят не видя и широко, вся она — худая, маленькая, в широкой сорочке с вышивкой — кажется сейчас Лидии незнаемо чужой, страшной, как в детстве, когда Лидия пугалась до заиканья. Напугает Ивана…

Баба Катя, сама всклокоченная и не похожая на себя, бросается к прабабке, обнимает ее за шею, шепчет мягко и быстро: «Ну что вы, мама?! Успокойтесь, мама!» Прабабка с силой, какой днем у нее нет, вырывается от бабы Кати, рвется к Ивану. Баба Катя передает ревущего Ивана мужу Юлию. Прабабка говорит быстро, как в забытьи: «Море ушло, слышу — ушло море». Мария, в тесной — детской еще — пижаме с оборками и очень бледная, подносит ей кружку, но прабабка с силой отталкивает воду. «Это вам показалось, мама!» — почти кричит баба Катя. Но прабабка не слышит ее. Повторяет свое: «Далеко ушло море, большая волна идет».

«А вот Лидия сейчас посмотрит, — почти кричит баба Катя, и Лидии кажется, что в этот момент баба Катя сама верит прабабке, боится так же. — Лидия сейчас глянет и все нам скажет…»

Лидия, накинув прямо на халат чей-то ватник, выскакивает на крыльцо. И только тут приходит в себя, окончательно просыпается от холода и свежей черноты ночи.

Дом стоит почти у обрыва. Лидия подходит к самому краю, ноги сами знают, куда ступить, не сделают лишнего шагу. Все, дальше нельзя. Внизу, под обрывом, звонко колотится в скалы море. Звезд нет, и луны тоже нет, но над морем, низко над водой, дрожит, расстилаясь, блеклый белесый свет, будто море светится само собой, из глубин. И потому видно его далеко и ясно. Никуда, конечно, оно не ушло, лежит в своих берегах, куда оно денется, море.

Чуть повернув голову, Лидия видит внизу и сбоку крыши поселка. Крыши белеют резко. А огней нигде нет, глухая ночь. И только полоса одинокого света с цунами-станции, где сидит у приборов дежурный, просто кричит в этой черноте. И невидимые сопки, подступающие к станции сзади, еще чернее; там, где сопки, просто черная чернь. Песьим, унылым голосом кричит оттуда одинокая лисица.

И Лидия вдруг кажется сама себе сейчас одинокой, бездомной.

Холод вползает к ней под халат, крадется по животу, сворачивается под мышками. Как-то по-детски боязно сейчас Лидии возвращаться в дом, где глухая прабабка накликает цунами, где муж Юлий молчит неизвестно об чем и качает в руках Ивана, будто двухмесячного, тоже молча, и где в такие минуты становится тревожно и зыбко, словно и не дом вовсе, а лодка-плоскодонка в морской толчее, на стыке ветров и течений…

Долго Лидия стоит на обрыве — сколько может вытерпеть холод.

В комнатах уже тихо. Иван заснул на Лидиином месте, привалясь к стенке. Юлий лежит аккуратно с краю, и лицо у него во сне удивленное, с приподнятыми бровями, очень похожее на Ивана, готовое к правде. Разбудить сейчас и спросить: об чем все молчишь? Скучно на острове после столичного Сахалина? Может — уехать задумал? Получаешь на «до востребования» какие-то письма, будто и несемейный человек без адреса. Где они, эти письма?

Ровно сопит сестра Мария, у которой все впереди.

У постели прабабки слабо горит настольная лампа, и баба Катя сидит на Ивановом стульчике, держит прабабку за руку. Прабабка лежит, прикрытая одеялом, и лицо ее вроде сейчас спокойно.

«Море на месте», — говорит Лидия.

«Знаю, — говорит баба Катя. — Потише ты».

Тут только Лидия замечает, что на спокойном лице прабабки безостановочно шевелятся губы. И Лидия уже слышит теперь, что говорит прабабка, хотя это больше шелест, чем разговор.

«Ирку… Андрюшу… Прасковью… Николая…»

«Чего же теперь, мама, — наклоняется к ней баба Катя. — Столько уж лет прошло! Чего же теперь считать…»

«Елену… Игнатия… Генечку…» — неостановимо шепчет прабабка.

Чужие имена, незнакомые Лидии, оборванные морем судьбы.

Она той ночи не помнит. Иногда вдруг заноет рука в плече, будто вспомнит, как дед больно волочил ее за руку, чуть не вывихнул. Но это ведь баба Катя рассказывала, а кажется — сама помнишь. Или вдруг, ни с того ни с сего, услышишь в ушах будто писк Марии в руках у деда, Мария была пискля. А иной раз словно бы помнится — смутно, как во сне, — что той ночью тащил ее кто-то чужой, не дед, а она отбивалась и кричала. Этот чужой — не дед — чуть не вывихнул руку, принуждая ее бежать.

Так, ерунда какая-то: все же четыре года — не возраст.

Моря Лидия не боится, вообще — всякой воды, ныряет не хуже мужа Юлия. Но если остается на берегу одна, так что никого совсем нет поблизости, только узкая полоса песка и сразу за ним — скалы, куда не взбежишь без когтей, и то — вряд ли, и если еще отлив, в Лидии вдруг просыпается беспокойство.

Все кажется тогда Лидии тревожным вокруг. Нехорошо кричат чайки, припадая к тяжелой бескрайней воде. Нехорошо пенится гребень волны у горизонта. Враждебна черная скала за спиной, из которой, как кровь, сочатся ржавые капли, отвесно виснут, срываются вниз. Пряди морской капусты — как чьи-то погибшие волосы, бессильные ракушки спасают себя на круглых камнях, прижимаясь к ним тесно, в испуге. Море враждебно чавкает, перетирая камни. Вздрючена земля у полосы прибоя, и черный песок весь в высосах, будто море звало землю за собой в отлив, а она не пошла. И море теперь отступает нарочно, с кошачьей плавностью, чтобы вернуться грозно, обрушиться ревом на несговорчивую землю, смять ее, вместе с Лидией утащить за собой силой.