Пели птицы — последние дрозды и кардиналы. Небо блестело, как эмалевое. Даже запах краски от утренней газеты обострял его вкус к жизни, и мир, простиравшийся вокруг, был, безусловно, раем.
Если бы Франсис верил в духов и богов любви — в амуров с луками, в каверзы Венеры и Эрота — или хотя бы в любовные напитки, колдовские зелья, привороты, лунную ворожбу, то мог бы этим объяснить теперешний горячечный подъем и обостренность ощущений. Он был достаточно наслышан об осенней, о поздней любви и явно столкнулся с ней теперь лицом к лицу, но в его чувстве не было ничего осеннего. Ему хотелось резвиться в зеленых лесах, пить из одного бокала, утолять любовный зуд вовсю.
Его секретарша, мисс Рейни, пришла сегодня с опозданием — она три раза в неделю заходила с утра к психиатру. «А любопытно, что бы психиатр посоветовал мне», — подумал Франсис. Но ведь вместе с девушкой в жизнь его снова входила как бы музыка. Однако сознание того, что эта музыка может привести его прямиком в окружной суд, на скамью подсудимых, как насильника, резко остудило его радость. Со стены его укорял пляжный снимок — четверо его детей на Веселом Мысу глядят, смеясь, в объектив фотокамеры. На печатном бланке его фирмы был изображен Лаокоон, и фигуры жреца и сыновей в удушающих змеиных кольцах полны были самого глубокого смысла.
В перерыве он сидел в кафе с Пинки Трейбертом, и тот угостил его парочкой неприличных анекдотов. В разговорах его друзья держались уровня земного и нещепетильного, но он знал — обнаружься только, что он посягнул на школьницу-няню, и карточный домик нравственности рухнет на него, на Джулию и на детей тоже. Он поискал в памяти, нет ли в недавней хронике Тенистого Холма какого-нибудь сходного примера, и не нашел ничего. За все те годы, что он жил здесь, не было ни одного развода, ни даже семейного скандала. Все шло беспорочней и благопристойней, чем в самом царстве небесном. Простившись с Пинки, Франсис завернул к ювелиру и купил браслет для Энн. Сколько счастья доставила ему эта секретная покупка, как важничали и комичны были продавцы, как душисто веяло от женщин, проходивших за спиной! На Пятой авеню, взглянув на Атланта, гнущего плечи под грузом Вселенной, Франсис подумал, что тяжко это — всю жизнь держать себя, телесного, живого, в однажды надетых шорах.
Он не знал, когда снова увидится с Энн. Он приехал домой, храня браслет во внутреннем кармане. Открыл дверь и в передней увидел ее. Она стояла спиной к нему и обернулась на стук двери, одарив его открытой и любящей улыбкой. Безупречность ее красоты ослепила его, как светозарный день после грозы. Он обхватил ее, прижался губами к губам, а она вырывалась, но долго вырываться ей не пришлось — послышался голосок невесть откуда взявшейся Гертруды Флэннери: «О, мистер Уид...»
Гертруда была перекати-поле, а не девочка. От рожденья в ней сильна была тяга к странствиям и открытиям, и усидеть дома с любящими родителями было ей невмоготу. Люди, не знавшие семейства Флэннери, по бродячим повадкам Гертруды заключали, что дома у нее вечный раздор и пьяные свары. Но они ошибались. Обтрепанные одежки Гертруды свидетельствовали лишь о ее победе над усилиями матери одеть девочку тепло и опрятно. Говорливая, тощая и немытая, Гертруда странствовала по Бленхоллоу из дома в дом; ее влекло к младенцам, животным, детям ее возраста, подросткам и, реже, взрослым. Открываете вы утром переднюю дверь — на крыльце у вас сидит Гертруда. Входите в ванную побриться — и натыкаетесь там на Гертруду. Заглядываете в кроватку малыша — там пусто; оказывается, Гертруда увезла его в коляске в соседний поселок. Она была услужлива, вездесуща, честна, голодна и преданна. Домой ее приходилось выпроваживать. Засиживалась она безбожно. «Иди домой, Гертруда», — слышалось вечер за вечером то в одном, то в другом доме. «Иди же домой, Гертруда». «Тебе пора домой, Гертруда». «Опоздаешь к ужину, Гертруда». «Я полчаса назад тебе сказала — иди домой, Гертруда». «Твоя мама будет беспокоиться, Гертруда». «Иди домой, Гертруда, иди домой».
Бывает, складки человечьих век покажутся жесткими, точно из обветренного камня, а глаза глянут так пристально и люто, что просто теряешься. Франсис бросил на Гертруду взгляд, странный, нехороший, и та испугалась. Франсис порылся в кармане — руки его дрожали — и вынул четверть доллара. «Иди домой, Гертруда, иди домой и никому не говори, Гертруда. Не го...» Он задохнулся и поспешно ушел в комнату, а сверху голос Джулии уже торопил его одеваться и ехать.
Мысль, что позднее сегодня он повезет Энн Мэрчисон домой, золотой нитью прошила весь вечер, и Франсис хохотом встречал тупые остроты и утер слезу, когда Мейбл Мерсер сообщила ему, что у нее умер котенок, — и позевывал, вздыхал, покряхтывал, потягивался, как всякий, кто нетерпеливо ждет свидания. Браслет лежал в кармане. В ноздрях у Франсиса был запах травы, и он под шумок разговоров прикидывал, где укромней будет поставить машину. В особняке старого Паркера никто не живет, и подъездная аллея служит «приютом влюбленных». Таунсенд-стрит упирается в тупик, и можно заехать туда, за последний дом. Проулок, что раньше соединял Элм-стрит с рекой, весь зарос кустарником, но он гулял там с детьми и помнит, как въехать и укрыть машину в зарослях.
Уиды прощались с хозяевами последние; вчетвером они стояли в прихожей, и хозяева не скрывали от них своего супружеского счастья.
— Она моя богиня, — говорил муж, прижимая к себе жену. — Она мое синее небо. Шестнадцать лет живем, а я и теперь кусаю ее в плечи. Чувствую себя с ней Ганнибалом, берущим перевалы Альп [3].
Уиды ехали домой молча. Дома Франсис не вышел из машины, не выключил мотор.
— Ставь в гараж, — сказала Джулия, открывая дверцу. — Я сказала няне, что в одиннадцать ей можно будет уйти. Кто-нибудь уже подвез ее домой.
Джулия ушла в дом, а Франсис остался сидеть в темноте. Придется, значит, испытать все, что достается человеку, одуревшему от любви: и злую похоть, и ревность, и досаду, выжимающую слезы, и даже презрение к себе, к этой жалкой своей позе — положил локти на баранку, уронил глупую голову на руки... В юности Франсис был завзятым бойскаутом, и, помня наставления той поры, он на следующий день рано ушел со службы и сыграл несколько партий в сквош [4], но только сильнее возбудил себя игрой и душем, лучше бы уж сидеть в конторе. Когда он приехал домой, подмораживало, воздух резко пахнул холодами. В доме царила необычная суета. Дети были в лучших своих нарядах, и когда Джулия сошла вниз, на ней было бледно-лиловое, цвета лаванды, платье и бриллиантовое «солнце». Она объяснила, в чем дело. В семь часов приедет мистер Хаббер снимать их для семейной рождественской открытки. Она уже вынула из шкафа синий костюм Франсиса и синий галстук — на этот раз фотография будет цветная. Джулия была оживлена и весела. Она любила эти праздничные ритуалы.
Франсис пошел наверх переодеться. Он устал за день и устал томиться. Он присел на край постели, думая об Энн Мэрчисон и чувствуя, что изнемогает. Его неодолимо потянуло выразить себя наперекор розовому абажуру на туалетном столике Джулии. Он подошел к конторке, взял листок бумаги и стал писать. «Дорогая Энн, люблю тебя, люблю, люблю...» Никто этого письма не прочтет, и он писал, не сдерживаясь и употребляя такие обороты, как «райское блаженство» и «гавань любви». Он глотал слюну, вздыхал, дрожал. Джулия позвала его вниз — и такая пропасть разверзлась между его фантазией и вещественным миром, что у него болезненно дернулось сердце.
Джулия и дети стояли на веранде; фотограф с помощником установили двойную батарею мощных ламп, чтобы отобразить семью Уйдов и архитектурные красоты парадного крыльца. Жители Бленхоллоу, едущие с поздней электрички, притормаживали и глядели, как Уидов снимают; некоторые махали им и окликали приветственно. Полчаса пришлось Уидам улыбаться и увлажнять языком губы, прежде чем мистер Хаббер удовлетворился. От жарких ламп на морозце пахло жестяной затхлостью; наконец их выключили, и у Франсиса в глазах еще долго рябило.