Зубная паста «Гэрроуэй» —
Для старух и для детей,
Для супруга и супруги,
Для тебя и для подруги!

Фаррагат еще несколько минут делал вид, что сдает карты, а потом вдруг закричал:

— У меня болит зуб! Я хочу назад в камеру. У меня болит зуб.

— Ну так иди к себе, — откликнулся Уолтон. — Мне нужно готовиться.

Взяв стул, Фаррагат отправился к себе, но у камеры Рэнсома он вдруг остановился и сказал:

— У меня страшно болит зуб. Это зуб мудрости. Вот этот, слева. Он у меня вместо часов — начинает болеть где-то в девять вечера, а перестает только на рассвете. Завтра на рассвете я узнаю, утихнет ли боль и не выпадет ли он. Да, я узнаю об этом прямо на рассвете. Примерно в шесть двадцать восемь.

— Спасибо, мисс Америка, — отозвался Рэнсом.

Фаррагат вернулся в свою камеру, лег на койку и заснул.

Ему приснился странный сон, совсем не похожий на прошедший день. Сон был очень красочный и яркий — такие насыщенные цвета человеческий глаз не способен различить в обычной жизни, они проявляются только на фотографии. Фаррагат плывет на роскошном лайнере, ощущая знакомые ему свободу, скуку и боль от солнечных ожогов. Он плавает в бассейне, пьет в баре вместе с туристами самых разных национальностей, спит в каюте во время сиесты, играет в пэддл-теннис на палубе, снова плавает в бассейне, а к четырем возвращается в бар. Он такой гибкий, энергичный, загорелый — хотя, конечно, этого красивого золотистого загара никто не заметит в темных барах и клубах, куда он придет обедать, вернувшись из круиза. Фаррагат весело проводит время и даже начинает переживать, что это уже чересчур, но однажды во время сиесты замечает, что по левому борту к ним приближается шхуна. Со шхуны подают сигналы флагами, но он ничего не может разобрать. Лайнер начинает сбрасывать скорость. Волны, разбивающиеся об острый нос, становятся все слабее, и вот уже их совсем нет, и неведомое судно тихо скользит бок о бок с огромным лайнером.

Шхуна приплыла за ним. Фаррагат подходит к борту, спускается по веревочной лестнице на палубу шхуны и, пока та отчаливает, машет на прощанье своим друзьям, которые остались на лайнере, — мужчинам, женщинам, музыкантам корабельного оркестра. Он не знает ни владельца судна, ни тех, кто приветствует его на борту. Он ничего не помнит, кроме того, что стоит на палубе и смотрит, как лайнер набирает скорость, — огромный старомодный лайнер, названный в честь какой-то королевы, белоснежный, точно подвенечное платье, с тремя косыми трубами и золотистой лентой на носу, из-за которой он очень похож на игрушечный пароходик. Внезапно лайнер резко сходит с курса, сворачивает налево и несется на полной скорости к острову, напоминающему острова Атлантического океана, только на этом растут пальмы. Огромное судно врезается в берег, накреняется на правый борт и тут же загорается. Отплывая на шхуне, Фаррагат видит через плечо огонь и гигантский, взметнувшийся к небу столб дыма. Когда он проснулся, яркие краски сна тут же поблекли в серых стенах Фальконера.

Фаррагат посмотрел на часы, а потом на небо. Шесть двадцать восемь. На улице лил дождь и, наверное, за окнами «Стены» тоже. Его разбудил Тайни.

— Зачем шоколад, если есть «Лаки-Страйк», — сказал Тайни. — «Честерфилд» всегда под рукой. Я прошел бы всю пустыню ради пачки «Кэмела».

В руке он держал пять сигарет. Фаррагат взял две. Они были плохо скручены и набиты, судя по всему, марихуаной. Фаррагат с благодарностью посмотрел на Тайни, но все теплые чувства, которые он испытывал к охраннику, быстро прошли, когда он заметил, насколько ужасно тот выглядит. Глаза у Тайни были красными. Морщины возле рта походили на глубокие борозды проселочной дороги, выражение лица — холодное и застывшее, словно маска. Он пошел дальше, приговаривая:

— Зачем шоколад, если есть «Лаки-Страйк». Я прошел бы всю пустыню ради пачки «Кэмела».

Эти фразы из рекламы сигарет были старше, чем Тайни и Фаррагат. Все, кроме Скалы, поняли, что дал им охранник и что с этим делать. Рэнсом подсказал Скале:

— Затянись, а потом задержи дым в легких.

Фаррагат прикурил первую самокрутку, затянулся, задержал дым в легких и почувствовал во всем теле настоящую, бесценную свободу, какую даровал ему наркотик.

— Потрясающе, — сказал он.

— Классная штука, — согласился Петух.

Остальные заключенные только постанывали от удовольствия. Тайни врезался в стену и больно ушиб плечо.

— Там, откуда это привозят, такого добра навалом, — проговорил он, рухнул на свой железный стул, уронил голову на руки и захрапел.

Насладившись удивительным ощущением свободы, Фаррагат выдохнул дым — в воздух взвилось серое облако, похожее на те облака, которые, наверное, начали уже проступать на темном небе за окном. Свобода будто подняла его с койки, оторвала от всего, что так привязано к этому бренному миру. Шум дождя казался нежным и напоминал Фаррагату о той нежности, которой была лишена его жесткая мать, разливавшая бензин в вечернем платье. Вдруг он услышал, как в слуховом аппарате у Скалы что-то затрещало, а Рэнсом сонно сказал:

— Потряси его, потряси, ну же, ради всего святого!

Сквозь пары марихуаны Фаррагат услышал женский голос и подумал, что этот голос принадлежит не молодой девушке и не старухе, не красавице, не уродине — нет, этот голос принадлежит женщине, которая продает сигареты, и его можно было бы услышать в любой стране мира.

«Здравствуйте! Я — Пэтти Смит, коллега Элиота Хендрона, который, как вы наверняка знаете, очень обеспокоен недавними событиями в „Стене“. Тюрьму взяли войска. В шесть часов утра комитет, созданный заключенными, сжег петицию, в которой правительство просило дать ему еще немного времени. Заключенные согласились на отсрочку, но не более того. По некоторым данным, уже начались приготовления к казни заложников. В шесть часов восемь минут открыли газовую атаку, а через две минуты военные получили приказ к стрельбе. Перестрелка велась шесть минут. Пока рано говорить о числе жертв, но Элиот, мой напарник, последним побывавший во дворе К, видел по меньшей мере пятьдесят погибших и еще пятьдесят смертельно раненных. Военные раздели заключенных догола. Теперь они лежат голые в грязи и лужах, их рвет от газа ЦС-2. Простите, дамы и господа, простите. — Она плакала. — Мы с Элиотом сейчас отправимся в больницу к раненым».

— Спой нам песню, Петух Номер Два, — попросил Рэнсом. — Спой нам песню.

Петух помотал головой, чтобы прийти в себя после марихуаны, взял гитару, резко ударил по струнам и запел. Голос у него был тонкий и ровный, но в нем слышалась хрипотца, и в этой хрипотце — удивительная храбрость. Он пел:

Если в мире останется песня одна,
И будет грустной она —
Я не стану вам петь, не просите.
Если в мире останется песня одна,
И будет грустной она —
Я не стану вам петь, не просите.
Я не стану вам петь ни про боль, ни про скорбь,
Я не стану вам петь о войне.
Я не стану вам петь ни про плач, ни про ложь,
Ни про подлый выстрел во тьме.
Я не стану вам петь про пожары и страх,
И про горечь утраты не стану.
Если грустная песня осталась одна,
Лучше петь я совсем перестану.

Снова раздетые почти донага, они ждали, когда получат новую форму. По очереди подходили к одному из окошек с табличками: EXTRA LARGE, LARGE, MEDIUM, SMALL, — снимали старую серую робу и бросали ее в корзину. Новая форма была грязно-зеленого цвета, не сочного цвета зеленой листвы, подумал Фаррагат, и не ярко-зеленого цвета Троицы и длинного лета, а сероватого оттенка живых мертвецов. Только Фаррагат пропел несколько тактов «Зеленых рукавов», и только Рогоносец улыбнулся. Смена формы считалась делом серьезным. Скептицизм и сарказм казались неуместными и достойными презрения, ведь именно за этот серо-зеленый цвет люди в Амане часами лежали голые в грязи и собственной рвоте, за него они умирали. Да, это факт. После революции дисциплина ослабла, почту перестали проверять, но их труд по-прежнему стоил полпачки сигарет в день, и эта смена формы стала самым серьезным результатом мятежа в «Стене». Идиотов не было — никто не говорил: «Наши братья погибли за эту форму», — и все понимали, какие деньги нужны, чтобы заново одеть всех заключенных, и зачем это нужно кучке людей, которые могли бы сейчас нырять с аквалангом на Малых Антильских островах, развлекаться с проститутками на яхтах и все такое прочее. Да, смена цвета была делом серьезным.