Мона вздыхает и тянется за моей рукой: „Зачем жить, если мы умрем?“ — „Ну, приходится жить, раз уж мы родились“. С Моной я чувствовал себя слоном в посудной лавке. Она была такая изящная, такая хрупкая. „Мы будем вместе до самой старости“, — говорил я, разбивая фарфор. „Я не хочу быть старой и некрасивой. Хочу всегда оставаться такой, как сейчас, молодой женщиной тридцати семи лет. Хочу умереть молодой, как Белоснежка или Спящая красавица“. — „Ну, они ведь снова ожили“. Я терялся из-за ее тоски по смерти. А когда я теряюсь, то чувствую себя дураком. А когда я чувствую себя дураком, то злюсь. Я превращал злость в заботу. Делал все, чтобы угодить ей, и ненавидел себя за это. Я был трусом.

Теперь приходится признать, что я боялся ее. Боялся, потому что сам был причиной ее мыслей о смерти. И чтобы уйти от чувства вины, занимался сексом, словно это был наркотик. Я не мог соответствовать ожиданиям Моны. Я потерпел фиаско. Наш брак был обречен.

Она работала по свободному графику и, как правило, лежала в постели до полудня, возвращалась домой лишь поздно вечером. Я готовил для нее ужин. А если по вечерам дежурил, она оставалась голодной. Не могла даже яйцо сварить. В те вечера, когда я отсутствовал, она постилась — ее собственное выражение, — хотя была тощей, как анорексичка. Так приятно было приносить ей поднос с завтраком, с цветами по сезону и зажженной плавающей свечой в мексиканской чаше. Мою нечистую совесть облегчало приготовление для нее изысканных блюд, когда она, усталая, возвращалась домой с работы. Мона была из тех, что полностью отдаются работе. Не жалела себя. И я уважал ее за это. Не могу сказать, было это выражением любви или суррогатом убитых чувств.

Я презирал свою роль прислуживающей домохозяйки. Страстно желал, чтобы все было как раньше и она готовила бы к моему приходу ужин. Хоть бутерброд, мне так надо было расслабиться после дежурства. Все эти несчастные в конфликте с законом. Хаос на местах убийства. Натюрморты с жертвами. Пятна крови на обоях. Живое тело, превращенное в пустую оболочку и обведенное мелом на бетонном полу подземной парковки.

Когда я в час ночи возвращался домой, она давно уже лежала в кровати с зажженным светом и спала. Вся квартира была освещена. Даже свечи в старинных серебряных подсвечниках горели. Вид невинной девочки в постели вызывал у меня чувство неудовлетворенности. Манера, с которой она ежилась под одеялом, была жалобным криком, жгучим упреком. Перечнем моих ошибок и недостатков. И я набрасывался на Спящую красавицу. Стремясь избавиться от чувства боли и нежности, вызываемых ее невинностью. Волна сдерживаемых чувств, которую невозможно было остановить. Никогда не понимал, спала она или притворялась спящей. Иногда гладила меня по волосам машинально, как лунатик. Я с тем же успехом мог иметь резиновую куклу. После я заваливался на спину. Недостойные мужчины слезы ослепляли меня животным потом.

Не хочу жаловаться, но я сомневался, что Мона меня любит. Она никогда этого не говорила. А я был слишком горд, чтобы спрашивать. И все же знал, что она меня не бросит. Она не желала никого, кроме меня. Я отдавал все, что у меня было. Подавал себя на серебряном блюде. Мои измены были предохранительным клапаном, ничем более. Помогали мне оставаться с ней, оставаться верным. Я полностью себя контролировал. Если б не ее болезненная ревность, мы были бы прекрасной парой.

Не знаю, ревность ли заставляла ее так твердо стоять на том, что у нас не должно быть детей? Ревность ли заставила ее пойти на стерилизацию, не сказав мне ни слова? Я узнал об этом во время вскрытия. „Скажите, вы в курсе того, что ваша жена сделала стерилизацию?“ — спросил врач. Я сказал, что, конечно, знаю об этом. Мы были очень близки, как только могут быть близки два человека.

Я врал не только ему, но и себе самому. Мы были близки только в фантазиях. Наши отношения оказались абсолютной иллюзией. Я не имел понятия, что значит быть близким с другим человеком. Или как выражается близость между людьми. Это не имеет отношения к завтраку в постели или к ужину со свечами. Близость находилась в совершенно иной сфере, мной не изведанной. В поле, находящемся, как мне казалось, за пределами моих возможностей. Так что в настоящее время я оберегаю свое одиночество. Мы ведь все одиноки, изначально. Каждый в своем футляре, отдельно друг от друга, за исключением тех моментов, когда занимаемся любовью. Мы рождаемся и умираем в непоправимом одиночестве тел.

Знаю, что говорю, как священник. Но одиночество само по себе неинтересно. Интересно, что еще мы можем получить от любви, радости, наслаждения. Будет ли число моментов забвения, отменяющих одиночество, достаточно велико. Думаю, в одиночестве нет ничего страшного. Все эти „моя жена меня не понимает“ — это не мое. Нечего понимать. Внутри лишь пустота. Все прочее — напыщенное бахвальство. Мы — звери, и это прекрасно. Философствующие звери, боящиеся смерти.

Могу лишь сказать, что с тобой я чувствую больший контакт, чем с Моной. Не пойми меня превратно. Я испытывал к Моне сильные чувства. К тебе нет. Но мне нужно говорить с тобой. Ты хорошо делаешь свою работу. С тобой — это как войти в пустое помещение и заняться сексом с незнакомой женщиной. Фигурально выражаясь, разумеется. В сущности, я никогда не представляю тебя без одежды. Могу представить тебя спящей только в одежде. Кажется, это называется платоническими отношениями, Шарлотта. Пока что я от тебя завишу, как зависел от своих Барби при жизни Моны. Что же я за человек?»

II

Бонсай

* * *

Ее привели в гостиную, поставили перед гостями. Надо было сказать им что-нибудь, она заранее подготовилась, но все пошло не так. Неоконченные фразы повисли в воздухе. Она умолкла на полуслове, сраженная внезапным страхом обидеть гостей, а они уставились на нее, их взгляды — как ловушка. Через секунду она была в безопасности, в углу. Никто не обращал внимания, никто не говорил с ней. Невидима. Пусть так будет всегда. Ей хотелось стать немой деревяшкой. А еще лучше — собачкой, которую изредка погладят по голове да сунут в пасть конфетку. Сидя в углу и прислушиваясь ко всякой болтовне: шуткам, историям, спорам, насмешкам, — она чувствовала, как по телу разливается теплая нега. Слова на белых крыльях парили по комнате, собирались в стаи и разлетались, поднимались и опускались. Когда голоса становились слишком громкими, она зажимала уши. Не желала пускать их в свою голову, а то вдруг останутся там и будут тараторить — высокие, низкие.

— Не обращайте внимания, — сказала мать, — она любит сидеть одна. Всегда такая была.

— Это потому, что вы слишком редко брали ее на руки, — ответила тетя, — девочка часами лежала в кроватке.

— У всех у нас есть свои особенности. С чем бы они ни были связаны. — Мамин голос был резким, раздраженным.

— Еще выровняется, — утешала добрая тетушка, — просто у нее замедленное развитие.

Стоя в углу, она издала немой крик. Как бы желая сказать, что ей хорошо, как в раю. И не хочется выходить из угла. А хочется остаться здесь навсегда. Никакими силами ее отсюда не вытащить. Когда все они умрут, она будет стоять в углу, глядя на пустую комнату с коричневой мебелью и засаленным абажуром над столом, комнату, в которой ее родила мать, «легко, будто в туалет сходила», и в которой она сидела рядышком с отцом, когда тот играл в карты. Устроившись на стуле, похожая на нераскрывшийся бутон, она помогала ему считать деньги: складывала монетки по двадцать пять эре, по одной и по две кроны столбиками, которые выстраивала в одну линию. И чувствовала себя в безопасности, никто с ней не говорил. Никто не призывал участвовать в веселье, царившем за столом, этим алтарем картежников, тонущим в облаках сигаретного дыма. Гордясь оказанным доверием, она воображала, что приносит счастье. Рта не раскрывала, слова были заперты внутри, в груди. Она знала, как выглядит скелет: как-то вырезала скелет птицы из одной книги. Бог был белым скелетом, парящим высоко в небе. И ей хотелось стать скелетом, как Бог. Хотелось выпорхнуть из-за стола, из темной гостиной, которая оставалась для нее чуждым миром, куда она попала по какой-то ошибке и где ей приходилось вести себя очень осторожно.