Я спустился по лестнице и вышел из станции, заткнутой позади торгового центра и боулинга, у входа в который отирались те же, что и всегда, склизкие типы, куря сигареты с кое-чем, подмешанным в табак, и сотрясая воздух лишенной смысла и духа болтовней; некоторые были одеты в неизменные старые-престарые афганские дубленки, они зажимали их у ворота руками от холодного ветра.
Мне вдруг показалось глупым произносить речь только для пятерых членов моей семьи, слишком интимно, слишком некуда спрятаться. Друзей у мамы с отцом не было. Я не помню ни одного раза в детстве или отрочестве, когда к нам в дом приходил бы кто-то, кроме родственников: дядей, тетушек, моего дедушки с Волеренга — баптиста-проповедника по воскресеньям и рабочего-обувщика в остальные дни недели, а потом пенсионера вплоть до того дня, когда он преставился в том же году и в ту же неделю, что и король Хокон VII, или когда мама с папой сказали бы нам, что они уехали в город и вернутся поздно, потому что хотят провести вечер с друзьями. Сходить в кафе, или кино, или в гости к кому-то в Ламбертсэтере, Бёлере, Оппсале или где-то в той округе, где они легко могли знать многих, учитывая, кем они были и где мой отец работал. Но у них не было так заведено, они не дружили ни с кем ни на работе, ни в других местах, насколько мне было известно. А изредка навешали нас только отцовы братья и моя тетушка из Неса со своими половинами, да через год приезжала на Рождество из Копенгагена бездетная сестра мамы, наша богачка — муж ее занимался продажей автомобилей на экспорт, был тот еще свинтус и владел компактным фотоаппаратом, которым снимал все подряд, а из совсем уже благочестивого города в той же стране тем же путем, на корабле по морю, прибывали бабушка с дедом, оба с заскорузлыми руками, седые, одетые в серое, они непонятным образом казались заштрихованными ветром в серый тон, когда стояли на пристани и ждали моего отца, который спускался за ними по Тронхеймсвейн в одиноком такси, и несколько раз я тоже ехал в этом такси, а они стояли маленькие рядом со своими большими чемоданами.
Я спустился по крутой горке с красивой красной телефонной будкой, здесь мы, не щадя живота своего и натянув на самые уши синие шапки, катались на санках в детстве, унесшемся вихрем вдаль, потом я миновал поворот к Родюрвейн, прошел вдоль дома, зашел в подъезд и, наконец, открыл дверь в квартиру. В прихожей были те же обои, что всегда, те же зеркало и шкафчик для шляп с позабытым содержимым, забытыми варежками, забытыми шарфами, которым никто и никогда не пользовался иначе чем как подставкой для сумок. Я захлопнул дверь со стуком, но он потонул в гуле, катившем в прихожую со всех сторон. В кухоньке слева я увидел родственников из двух стран, из двух столиц и двух провинций, они стояли между столом и плитой, и кто-то уселся на край мойки, в гостиной теснились соседи из нашего дома и соседних, а на лестнице, как голуби на жердочке, сидели люди, которых я никогда не видел. Они держали в руках бокалы и сигареты, изо всех углов слышался смех и разговоры. Старенькая панельная квартира раздулась во все стороны сколько было мочи.
Копенгагенская тетка в знак приветствия вложила мне в руку бокал. Она хоть слегка и выдохлась, но все еще казалась дамой знатной и весьма сексапильной в своем облегающем блестящем платье, хотя ей было сорок с гаком и она была не дура выпить. Я никогда не любил ее. Из-за нее мы все выглядели идиотами.
В бокале было шампанское, уж не знаю, где они разжились деньгами на него, но я не медля выпил весь бокал и взял с подноса еще один и еще один — когда все пошли к столу, чтобы занять обозначенные именными карточками места.
Поднялся сосед и пожелал всем приятного застолья, в силу неведомых причин он всегда называл меня Арварсом, но относился ко мне тепло, и это было, что скрывать, приятно, так что ему можно было называть меня Арварсом, мы с ним всегда симпатизировали друг другу. Он был водителем грузовика, страстно влюбленным в рысаков, даже держат одного, пока не переехал сюда, и он от имени мамы и отца, которым приличествовало бы взять слово самим, пригласил всех нас на празднование пятидесятой годовщины той, которую все они так нежно любят, одной из живущих здесь, но нее же выделяющейся из всех, за что, видимо, они ее и любят. Ее хлебом не корми, дай поговорить не о том, к чему они тут привыкли, а о других феноменах, как он выразился, а дело в том, наверное, что она датчанка и все время читает книги, и слава Богу, продолжал этот милый сосед, а то разговоры у нас здесь в подъездах и на лавочках после ужина ведутся часто на один фасон, все перетираем до бесконечности те же унылые темы. Это надо признать. Но хорошо, что есть мама — с ее неизменной сигареткой, загадочной улыбкой и грудным смехом. Но она и от мира сего и может дать дельный совет относительно сложного агрегата со стеклянной колбой, который стоит у этого соседа на кухне рядом с мойкой, но иногда перемещается в прачечную, к старому чану в подвале, где его содержимое бродит и созревает трижды в год, — уж непонятно, откуда мама все это знает, возможно, вычитала в толстых книгах на иностранных языках. Оба составленных углом стола захохотали, и я тоже засмеялся, громко, а мама не покраснела ни на гран, а спокойно сидела, положив руки на колени, рядом со своим мужем, она улыбалась, и он смущенно улыбался стене на другом краю комнаты.
Эти слова и еще много других сказал маме сосед, называвший меня Арварсом, которого я любил. Я никогда до того не слышал, чтобы он восходил на такие речи, и позже тоже, он был приятный человек с тонкой душой, распирал грудью ремень безопасности и получал отличную зарплату. Смех не стихал, а когда он закончил речь анекдотом, никакого отношения к теме не имеющим, который мы слышали уже раз двадцать пять, довольно грубым, по чести говоря, про чукчу и бумажку, то вытянул вверх руку с бокалом и возгласил мамино здоровье, и все тоже подняли бокалы, опустили, выпили, и быстрее всех выпил, кажется, я.
Больше речей не последовало, никто их и не ждал, от них часто становится неловко и безмолвно, поэтому, когда я с трудом встал в узком зазоре между столом и стеной и постучал по бокалу, уже пустому, требуя тишины, все удивленно обернулись в мою сторону, осторожно и несмело улыбаясь. Они побаивались, как бы чего не вышло. Все знали, что я против маминой воли бросил школу рядом с площадью Карла Бернера, куда мама загнала меня почти силком, потому что мечтала сама ее закончить, но у нее не оказалось такой возможности. Эту тему обсуждали в двух странах, во всех корпусах, на всех этажах, за каждой дверью судачили, что я теперь заделался коммунистом, то есть маоистом, о которых они слышали только по телевизору, и пошел в рабочий класс, как будто я, черт возьми, успел из него выйти, я и так был им всегда с рождения. А они наоборот мечтали, чтобы я стал не рабочим, вышел в большие люди, и они бы мной гордились. Они желали мне добра, любили меня, а я любил их.
Собираясь произнести первую фразу, я вдруг понял, что пьян. Я с утра еще ничего не ел, то ли забыл, то ли аппетита не было, а теперь опрокинул на пустой желудок три бокала шампанского и один вина. Когда я встал и выпрямился, в голове пронесся шипучий вихрь, в мозгах полыхали молнии и шумела весенняя гроза, я сделал шаг в бок и налетел на стул крестьянина в костюме, от него пахло хлевом и зерном, это мой дядя, я уверен, что видел его раньше и этот сельский дух мне совершенно не противен, наоборот, он связан с детством, не моим, но чьим-то, а я в довершение к тому, что напился, еще и забыл два листка с речью в кармане пиджака, а он висел вместе со всеми пиджаками в прихожей. В квартире была страшная жара, и все поснимали пиджаки, но пробираться в прихожую, чтобы взять речь, — об этом нечего было и думать. Слишком тесно. И слишком унизительно. Тогда пришлось бы всех поднимать, чтобы пройти, а я уже постучал ножом по бокалу.
Я собирался говорить о Рио-Гранде, это я помнил, но вот что я собирался сказать, чем эта река важна, этого я вспомнить не мог, поэтому тему реки решил оставить в покое. Обычные согласные теснились во рту как-то боком, я чувствовал, что извлекать их целыми и невредимыми окажется нелегко. Мама смотрела на меня спокойно, почти мечтательно, лицо немного расплывалось, она ждала, а отец отвернулся к стене, и не он один.