Изменить стиль страницы

Обходя свежие пеньки, я сперва выбрался на узкую посыпанную щебнем дорожку с тыла наших владений и по ней спустился лесом, держась не севернее, как мы ходили обычно, а южнее, в сторону от моста и магазина, хотя дойти до них сейчас было легче легкого, облака растаяли, и ночь стояла белая, как мукой обсыпанная, я отчетливо видел этот флер и при желании мог пощупать его пальцами, но я не мог. Хотя попытку сделал, растопырил пальцы. И так шел между темных деревьев, высившихся как колоннада по обеим сторонам, и скользил руками по воздуху, медленно-медленно вниз, медленно наверх сквозь пудру света, но я ничего не узнавал, хотя все было как всегда, словно бы в самую обычную ночь. Просто жизнь сместила центр тяжести, переступила с одной ноги на другую, как немая великанша под сенью огромных теней у скал, и то, как я ощущал себя сейчас ночью, совсем не походило на мое самоощущение в начале этих суток, но не знаю, был ли я тем расстроен.

Знать я вообще ничего не знал, да и был совсем мальчишка, короче, я пошел дальше. Внизу за лесом шумела река, а вскоре зазвучал ближайший к нам с южной стороны сэтер. Там за бревенчатыми стенами хлева топтались коровы, они чавкали или лежали на сене, перекатываясь с боку на бок, они вдруг затихали, но тут же принимались за прежнее, и глухой перезвон колокольчиков долетал до дорожки, по которой шел я, гадая, который теперь час ночи, сколько времени до рассвета и не свернуть ли мне к хлеву, чтобы шмыгнуть внутрь и посидеть там погреться, а уж потом двигаться дальше. Так я и сделал. Спустился по тропинке, по которой обычно поднимается стадо, мимо дома, в котором все было тихо и никто, насколько я мог видеть, не стоял у окна и не глядел во двор, распахнул дверь и шагнул в хлев, там пахло резко, но приятно, было тепло и надышанно, как я и надеялся. В проходе между сливными канавами стояла табуретка для дойки, я взял ее и сел, привалясь к стене рядом с входной дверью, которую я захлопнул за собой, закрыл глаза и погрузился в сопение коров, они тихо переминались в своих закутках и так же тихо жевали, изредка то звякая колокольчиком, то задевая стенку, а выше шелестело по крыше дуновение ночи, это был не ветер, но скворчание всего, чем ночь хотела переполнить меня. И так я заснул.

Проснулся я от того, что меня гладят по щеке. Мама, решил я. И почувствовал себя маленьким мальчиком. У меня же есть мама, подумал я, как же я забыл. И стал вспоминать ее лицо, черту за чертой, и наконец вспомнил, отчетливо, как вживе, но лицо перед глазами не принадлежало ей, и я еще походил под парусом между этими двумя мирами, одним полуоткрытым глазом в каждом, пока не увидел перед собой коровницу, на этом хуторе была такая женщина. Времени оказалось пять утра. Я много раз видел ее и говорил с нею. Я любил ее. Звенит, как серебряная флейта, сказал однажды про ее голос отец, когда она шла по дорожке и скликала коров, и перебором пальцев изобразил флейту. Я не знал, как звучит серебряная флейта, никогда не слышал этого звука, о котором был столь наслышан, но она улыбнулась, посмотрела на меня сверху вниз и сказала по-шведски:

— Привет, молодчик, — и это обрадовало меня.

— Я заснул, — сказал я, — тут было так тепло и хорошо. — Я выпрямился, прислонился к стене всею спиною и протер глаза.

— Отдать табуретку? Она ведь тебе нужна? — сказал я.

— Нет, нет, — она покачала головой, — сиди спокойно. У меня еще одна есть, не волнуйся. — С пустыми ведрами в обеих руках она пошла вдоль по проходу, подхватила походя табуретку, устроилась рядом с первой коровой и нежными, умелыми движениями стала мыть розовое вымя. Она уже успела убрать навоз и посыпать стружкой пол, так что проход выглядел чистым и аккуратным, и с каждой стороны его стояли в ряд по четыре коровы, полные молока и нетерпения. Она придвинула к себе второе ведро, так же мягко взялась за сосцы, и белые струи с шумом ударили о металл, все выглядело легко и просто, но я пытался несколько раздоить и хоть бы каплю выцедил.

Привалившись к стене, я рассматривал ее в свете лампы, которую коровница повесила на крюк рядом со стойлом. Полотенчико на волосах, желтая тень на лице, погруженный в себя взгляд, полуулыбка, голые руки, голые колени под задравшейся юбкой, матовое кольцо тела вокруг бидона; помимо моей воли в шагу вдруг резко и решительно взбухло, у меня аж горло перехватило, а я ведь даже не успел, по-моему, подумать про это. Я вцепился обеими руками в табуретку, я чувствовал себя предателем по отношению к той, кто действительно занимала мои мысли, но еще больше боялся, что стоит мне шелохнуться, как этот внезапный порыв кончится совсем плохо, и она увидит, и, может, даже расслышит дурацкий стон, который рвался из груди наружу, и поймет, насколько я бесхарактерный и безвольный, а этого мне уже не вынести. Чтобы снять напряжение, я заставил себя думать о других вещах, сперва о лошадях, как я впервые увидел их, они неслись через деревню вдоль дороги, несколько коней разной масти, копыта стучали по пересохшему грунту, пыль вздымалась в прожаренном воздухе и висела между домами и церковью, как желтая занавеска, но это ничуть не помогло, что-то есть такое в лошадях, жаркое тело, горячие бока, изгиб шеи, ритмичное дыхание, когда они рвутся со двора, чего и словами не объяснишь, но всегда знаешь, так что я поспешил переключиться мыслями на Бюнне-фьорд. На наш родной Бюнне-фьорд и на ритуальное открытие сезона купания первого мая, как бы холодно и ветрено в тот день ни было. Вода в серо-зеленом море ледяная, и, когда ты прыгаешь с утеса Каттен и входишь в ровную гладь, из груди вырывается стон, а прыгать можно только по одному, второй должен стоять на берегу с веревкой в руке, чтобы спасти прыгающего, если у него начнутся судороги. Мне было всего семь, когда мы с сестрой постановили, что будем так делать каждый год, не для удовольствия, а потому, что нам необходимо было иметь обязательство, которое требовало бы от нас усилий сверх обычного, чего-то действительно неприятного, и купание показалось нам достаточно гадким для этого. Тремя неделями раньше в Осло вошли немецкие солдаты, они маршировали вниз по Карл-Юхану бесконечной колонной, в тот день на улице было холодно и тихо, только грохот в унисон печатающих шаг сапог, резкий, как удары хлыста, врезался в колоннаду университета, отскакивал к стене и эхом раскатывался по брусчатой площади перед ним. А потом рокот «мессершмитов», они очень низко летели над городом, надвигаясь со стороны моря, фьорда и Германии, все горожане замерли и молча смотрели на них, и отец ничего не сказал, и я не сказал, и никто не сказал ничего. Я взглянул на отца, он посмотрел на меня с высоты своего роста и помотал головой, и я в ответ тоже помотал головой. Отец взял меня за руку, вывел из столпотворения на тротуаре и повел мимо Стортинга к вокзалу посмотреть, ходят ли автобусы по Моссевейен, не сбилось ли расписание поездов на юг, или вдруг все уже замерло и движутся одни только немецкие войска, которые внезапно заполонили собой все. Не помню, как мы добрались до города, на поезде, автобусе, или кто-то подбросил нас на машине, но каким-то образом мы вернулись и домой тоже, не исключено, что пёхом.

Вскоре отец исчез в первый раз, а мы с сестрой с веревкой наготове и подскакивающим до горла сердцем начали купаться в холоднющем фьорде.

И действительно, вспоминая весну сорокового года, и отца в те холодные дни, и купания в ледяном Бюнне-фьорде, где нашими были пляжи от Каттена до Ингиерстранда, я как-то остыл и вскоре сумел отцепиться от табуретки и безо всяких происшествий встать. Коровница переместилась в следующее стойло, она сидела на табуреточке, уперев лоб в коровий бок, и напевала себе под нос, и ни о чем, кроме этой коровы, насколько я понимал, не думала, поэтому я аккуратно прислонил свою табуретку к стене и уже собрался незаметно выскользнуть из дверей, чтобы прежней тропинкой вернуться на дорогу, она сказала мне в спину:

— Не хочешь глоточек? — а я покраснел сам не знаю почему, повернулся и сказал: