Изменить стиль страницы

— Не дрейфь! Взяли! — кричал отец Юна, и они с оттяжкой всаживали багры каждый в свой конец бревна, и мой отец кричал:

— И-и-и — взяли! — а Юнов отзывался:

— И-и-и-и — подняли! — и голос не вполне слушался его, я вдруг понял, что он не просто так, он оспаривает отцовский авторитет, и они брались, упирались и закидывали бревно наверх, пот лил градом, рубашки медленно отсыревали, спины уже потемнели, и вены выперли на лбу, на шее и на руках, синие и толстые, как реки на карте мира: Рио-Гранде, Брамапутра, Янцзы. Но в конце концов они дошли до предела, громоздить выше не было ни сил, ни смысла, возьми и начни новую кучу, наверняка последнюю, мы рубили уже неделю, и впереди замаячил конец работ, наши трофеи — готовые, желтые, уже ободранные бревна лежали у реки такие прекрасные, что мне едва верилось, что я тоже приложил к ним руку. Но мужчины не сдавались. Они всё хотели забросить наверх еще бревно и еще, один из двоих каждый раз стоял на этом насмерть, причем в этой роли они выступали попеременно. Они закатывали их наверх по двум бревнам, прислоненным к куче настолько отвесно, что надо бы было пользоваться веревками, надо было бы, стоя наверху, свешивать вниз две веревочные петли, накидывать их на бревно с двух концов и тянуть наверх примерно как колесико, чтобы уполовинить вес бревна. Франц показал мне потом, как это должно делаться. Но наши просто тянули двумя баграми каждый со своей стороны, это стало опасно, они и стояли неустойчиво, и в такт попасть не могли.

И в общем-то дело шло к перерыву. Я услышал, как где-то наверху, рядом с дорогой, Франц кричит с театральным трагизмом:

— Умираю — кофе мне! Сию секунду!

А я стоял, растирал натруженные руки и не мог отвести глаз от двух неуемных мужиков, было жарко, они стонали в голос, но не сдавались, мама Юна, спускавшаяся к реке, чтобы съездить проведать Ларса, остановилась рядом со мной и тоже стала смотреть.

Она остановилась совсем рядом, распаренное тело, застиранное платье, остановилась и стояла вместо того, чтобы, по обыкновению, решительно спуститься к реке, сесть в лодку и тут же отчалить, взмахнув веслами, и я совершенно ясно понял: что-то будет, это знамение, мне даже захотелось крикнуть отцу, попросить прекратить эту дурацкую игру, в которую он позволил себя втравить. Но я не был уверен, насколько это ему понравится, хотя он нередко прислушивался к моему мнению, следовал моему совету, если я говорил что-то дельное, что случалось нередко. Я обернулся и посмотрел на маму Юна, сейчас ничто не связывало ее и Юна или, наоборот, как раз связывало, и в ней уживались два разных человека. Мы были одного роста и с одинаковыми выгоревшими за несколько недель под палящим солнцем волосами, но лицо, которое только что было открытым, почти обнажившимся, замкнулось, разве что глаза смотрели мечтательно, как будто бы она и была не здесь, и видела нечто большее, чем я. Что-то еще видела она, о чем я не имел понятия, но зато почувствовал, что она не только не охнет и не вздохнет, чтобы остановить этих двоих мужчин, но, напротив, она не прочь, чтоб они дошли до края и выяснили раз и навсегда то, о чем я не имел ни малейшего представления, она именно этого и хочет. В этом было что-то пугающее. И нет бы это оттолкнуло меня, нет: оно очаровало меня еще больше. А куда мне было деваться? Некуда мне было пойти, одному-то, и я сделал шаг вперед и встал вплотную к ней, едва соприкоснувшись бедрами. Думаю, она и внимания не обратила, зато я обратил еще как, до дрожи, и те двое наверху тоже обратили, они вытаращились на нас сверху, позабыв свое представление, и тогда я сделал то, чему и сам удивился. Я обнял ее за плечи и притянул к себе, до тех пор я не делал так никогда ни с кем, кроме матери, но это была не моя мама, а мама Юна, от нее пахло солнцем и смолой, как наверняка и от меня самого, и еще чем-то, от чего у меня кружилась голова, как и от леса у меня начинала кружиться голова и подступали слезы, и я хотел, чтобы она не была ничьей матерью, ни живых, ни мертвых. Самое странное, что она не отодвинулась, не стряхнула мою руку, но легонько притулилась к моему плечу, я не понимал, чего она хочет и чего я хочу, только сильнее сжимал ее плечо, ошалевший от счастья и ужаса, возможно, я просто оказался ближе всех, а ей нужна была такая рука-опора, или я был сыном кого-то, а я как раз впервые в жизни не хотел быть сыном. Ни матери, оставшейся в Осло, ни мужчины, стоявшего на бревнах и настолько потрясенного тем, что он видел внизу, что он распрямил спину и на секунду ослабил хватку, хотя они тянули наверх бревно, были как раз на полпути, этой секунды хватило, отец Юна, тоже потрясенный всей сценой, попытался удержать бревно один. Но не сумел, и бревно крутанулось как пропеллер вокруг себя, ударило его в ноги и наискось сверзилось вниз, я сперва услышал хруст, с которым, как сухой сук, переломилась его нога, а уж потом он качнулся вперед, выставил руки и со стуком рухнул на землю рядом с кучей бревен. Все случилось так стремительно, что я сообразил, в чем дело, когда все уже произошло. Я просто увидел, что отец один на куче и ловит равновесие, размахивая багром, позади него бурлит река и сияет голубое небо, полинявшее от жары, а отец Юна лежит на земле. Он некрасиво стонал, его жена, которую я секунду назад мягко и твердо обнимал за плечи, очнулась от своих дум, вырвалась и кинулась к бревнам. Она опустилась на колени, склонилась над мужем, потом подняла его голову и положила себе на колени, но она ничего не говорила, только качала головой, как будто он был непоседливым ребенком, и вот это горе луковое в стотысячный раз попало в переделку, и сил ее больше нет, во всяком случае, так все это выглядело оттуда, где стоял я. Впервые я почувствовал в сердце острую горечь против отца, потому что он испортил самый на тот момент прекрасный миг моей жизни, и внезапно я переполнился этим чувством, до ярости почти, у меня дрожали руки, меня знобило от холода в разгар летнего дня, я даже не помню, было ли мне жалко отца Юна, а у него разрывалась от боли сломанная нога и плечо, которым он ударился о землю. Он выл. Безутешный вой взрослого мужика, который ревет от боли, и потому, конечно, что только что похоронил одного сына, а другой уехал, возможно, навсегда, — как узнаешь, и вот он рыдает в голос от полной безнадежности. Это каждый поймет. Но мне кажется, я не проникся к нему жалостью тогда, я был с верхом переполнен своим, я чуть не лопался, а его жена только качала склоненной головой, а сзади я слышал тяжелые шаги Франца, спускавшегося по тропинке. Даже Бруна трясла челкой и дергала цепи. Как раньше, больше никогда уже не будет, думал я.

Уже несколько дней стояла давящая жара, сегодня хуже прежнего. Как говорится, что-то чувствовалось в воздухе, он перенасытился влажностью, пот лил с меня потоком, а после обеда небо стало заволакивать облаками, но температура не падала. К вечеру небо почернело. К тому времени мы уже переправили отца Юна на ту сторону на лодке, и сейчас его везли к врачу в Иннбюгду на одной из двух имевшихся в деревне машин, ясное дело, Баркалда, он сам сел за руль, а ехать не ближний свет. Мать Юна вынуждена была остаться дома с Ларсом, его нельзя было бросать одного так надолго, как же ей трудно и тоскливо одной сидеть дома с мальцом и ждать, и ни одного взрослого рядом хоть словом перемолвиться, думал я. О чем могли говорить дорогой те двое в машине, я даже подставить себе не берусь.

Когда сверкнула первая молния, мы с отцом сидели за столом в нашей избушке и смотрели в окно. Мы только что поели, тоже не проронив ни слова, был еще светлый день, июль же, но за окном вдруг почернело, как поздно вечером в октябре, сверкнула молния, и мы отчетливо увидели деревья, оставшиеся после порубки, воду в реке, бревна на нашем берегу и все вплоть до другого. Следом загремел гром, избушку затрясло.

— Черт, ну ни фига себе, — сказал я.

Отец перевел взгляд с окна на меня и сказал скептически:

— Что ты сказал?

— Черт, ну ни фига себе, — повторил я.